И не сказал ни единого слова...
Господин Франке сидел в углу и курил трубку. Его костлявая фигура уже начала обрастать мясом; я часто слышу, как он громко топает, подымаясь по лестнице, как он тяжело ступает и, задыхаясь, проходит мимо моей комнаты дальше, в глубь парадного.
Дети не привыкли к такой мебели: она их пугает. В смущении они садятся на обитые кожей стулья и ведут себя так тихо и робко, что мне впору заплакать.
Для детей положили приборы и приготовили подарки: чулки и неизбежные в таких случаях глиняные копилки, в виде поросенка; копилки, которые вот уже тридцать пять лет являются непременной принадлежностью всех рождественских праздников в семье Франке.
У Фреда было мрачное лицо: я видела, как он раскаивается, что принял их приглашение; он стоял, прислонившись спиной к подоконнику, потом вынул из кармана сигарету, медленно разгладил ее и закурил.
Фрау Франке налила полные бокалы вина и пододвинула к детям пестрые фарфоровые кружки с лимонадом. Кружки были расписаны по мотивам сказки «Волк и семеро козлят».
Мы выпили. Фред залпом осушил свой стакан и подержал его в руке, словно смакуя вино. В такие моменты я всегда удивляюсь ему — на его лице можно совершенно отчетливо прочесть то, о чем нет смысла говорить вслух. «Меня не обманешь, — написано на его лице, — две глиняные копилки, стакан вина и пять минут сентиментальничанья не заставят меня забыть, в какой тесноте мы живем».
Этот ужасный визит завершился холодным прощаньем; в глазах фрау Франке я прочла все, что она будет рассказывать; ко всем проклятьям, которые обрушились на нас, прибавится новое: нас будут обвинять в черной неблагодарности и невежливости, а ореол мученицы, украшающий голову фрау Франке, станет еще лучезарнее.
Господин Франке — неразговорчивый человек, но иногда, когда он знает, что жены нет дома, он просовывает голову в нашу комнату и молча кладет на стол у двери плитку шоколада; бывает также, что я нахожу деньги, завернутые в оберточную бумагу, или слышу, как он заговаривает с детьми в парадном. Он останавливает их, бормочет несколько слов, и дети рассказывают мне, что он гладит их по голове, приговаривая: «Милые мои».
У фрау Франке совсем другой характер — она словоохотливая и бойкая женщина, не способная быть ласковой. Она происходит из старинного купеческого рода нашего города. Из поколения в поколение товары, которыми торговал этот род, менялись, становились все более ценными: они начали с растительных масел, соли и муки, с рыбы и сукон, потом перешли к вину, а от вина — к политике, после этого дела семьи пошли под гору, и они занялись маклерством — по купле и продаже земельных участков; а сейчас мне иногда кажется, что они торгуют самым ценным товаром — богом.
Фрау Франке смягчается в очень редких случаях, и прежде всего, когда речь заходит о деньгах. Слово «деньги» она выговаривает с такой кротостью, что я пугаюсь; так некоторые люди произносят слова «жизнь» или «любовь», «смерть» или «бог»: в их голосе слышится мягкость, и легкий трепет, и огромная нежность. Когда фрау Франке говорит о деньгах или о своих маринадах — на эти сокровища она никому не позволит посягнуть, — блеск в ее глазах смягчается, лицо молодеет. Мне становится страшно, когда, спустившись в погреб, чтобы взять немного угля или картошки, я слышу, как она пересчитывает где-то поблизости свои банки, кротко бормочет про себя и певучим голосом произносит цифры, словно это музыкальные фразы какой-то тайной литургии; ее голос напоминает мне тогда голос молящейся монахини. И часто, бросив на произвол судьбы свое ведро, я бегу наверх и прижимаю к груди детей с таким чувством, будто я должна защитить их от кого-то. И дети смотрят на меня: я вижу глаза своего сына, который становится взрослым, и мягкие темные глаза дочери; дети смотрят на меня понимающим и в то же время непонимающим взглядом и после долгого колебания присоединяются к молитве, которую я начинаю читать: опьяняющую своей монотонностью литанию или «Отче наш», слова которой мы произносим особенно строго.
Уже три часа, и меня вдруг охватывает страх перед наступающим воскресеньем; во двор врывается шум, я слышу голоса, возвещающие о том, что начался веселый субботний вечер, — и сердце холодеет у меня в груди. Я еще раз пересчитываю деньги, разглядываю убийственно скучные изображения на них и решаюсь наконец приступить к работе. Из парадного доносится смех детей, малыш проснулся. Мне надо собраться с силами и начать уборку, но когда я пробуждаюсь от задумчивости и подымаю глаза от стола, на который я облокотилась, мой взгляд упирается в стены нашей комнаты, увешанные дешевыми репродукциями с картин Ренуара, с изображениями слащавых женских лиц. Они кажутся мне нелепыми, настолько нелепыми, что я просто не могу понять, как терпела их всего полчаса назад. Я снимаю репродукции и спокойно рву их на части, а клочки бросаю в помойное ведро, которое мне как раз пора выносить. Мой взгляд скользит по стенам нашей комнаты, он ничего не щадит, кроме распятия над дверью и рисунка не известного мне художника; до сих пор неясные контуры этого рисунка и его скупые краски не трогали меня, а сейчас внезапно, сама не знаю почему, начинают волновать меня.
III
Когда я выходил из вокзала, начало светать, но на улицах еще не было ни души. Улицы шли наискосок, обегая квартал, в котором все дома покрыты уродливыми заплатами штукатурки. Было холодно; на привокзальной площади стояло несколько озябших шоферов такси — четверо или пятеро, — они засунули руки глубоко в карманы и, двигаясь в такт, как марионетки, которых дергают за веревочку, на секунду повернули ко мне свои бледные лица в синих фуражках; но всего на секунду, потом головы рванулись назад, в исходное положение, и взгляды шоферов снова обратились к выходу из вокзала.
Даже проститутки не появляются на улицах так рано, и когда я медленно обернулся, то увидел, что большая стрелка на вокзальных часах неторопливо скользнула к девяти; было без четверти шесть. Я пошел по улице, огибающей справа громадное здание вокзала, внимательно заглядывая во все витрины, — не открылось ли уже какое-нибудь кафе, или пивная, или, на худой конец, одна из тех закусочных, которые хотя и вызывают во мне отвращение, но все же лучше привокзальных буфетов, где в эти часы подают тепловатый кофе или жидкий подогретый бульон, пахнущий казармой. Подняв воротник пальто и аккуратно закрыв его концами горло, я начал счищать с пальто и с брюк темную прилипшую грязь.
Вчера вечером я выпил больше, чем обычно, и около часу ночи пошел на вокзал к Максу, который время от времени дает мне ночлег. Макс работает в камере хранения — мы познакомились с ним на войне. Посередине зала камеры хранения находится большая батарея, обшитая досками, — это скамейки. Здесь отдыхают все те, кто работает на нижнем этаже: носильщики, рабочие камеры хранения и лифтеры. Обшивка не прилегает вплотную к батарее, так что можно залезть внутрь: там довольно просторно, темно и тепло, и когда я лежу у батареи, то ощущаю покой и умиротворение, алкоголь бродит по моим кровеносным сосудам; сверху доносится глухое громыхание подъезжающих и отъезжающих поездов, стук багажных тележек, гудение лифтов — все эти звуки кажутся в темноте неясными и быстро усыпляют меня. А иногда случается, что, вспомнив о Кэте и о детях, я плачу, хотя знаю, что слезы пьяницы не идут в счет, ничего не значат, и чувство, которое я испытываю, можно назвать скорее болью, нежели угрызениями совести, Я начал пить еще до войны, но, кажется, теперь об этом успели забыть, и к моему падению окружающие относятся с известной снисходительностью, потому что про меня можно сказать: «Он был на войне».
Остановившись у зеркальной витрины какого-то кафе, я почистился со всей тщательностью, на какую только способен, и зеркало бесчисленное число раз отбросило мою хрупкую, маленькую фигурку, словно шарик в каком-то воображаемом кегельбане, где тут же рядом кувыркались торты со взбитыми сливками и миндальные пирожные в шоколаде. Я увидел в зеркале крошечного человечка, который, судорожно приглаживая волосы и теребя себя за штаны, беспомощно откатился назад в окружении пирожных.