Из круга женского: Стихотворения, эссе
И обернувшись ты увидала…Не давно ль он стоял здесь невидимый?Не звучала ли речь неслышная?Между символизмом и религиозной поэзиейУже на пути к зрелости, между 1905 и 1910 годами, становится ясно, что собственный голос Герцык стремится ко все большей простоте и прозрачности. Это намеренная простота, простота «второго порядка», на которую она обрекает себя:
Научает называть Себя,Чтоб была я простая, не книжная,Чтоб все в мире приняла любя.Епитимья простоты означает также прощание с учителями. Примечательно, что в 1914 году Герцык упоминает лишь духовных, философских наставников, но не поэтов, Ницше и Франциска Ассизского:
Вождей любимых умножая списки,Ища все новых для себя планетВ гордыне Ницше, в кротости Франциска,То ввысь взносясь, то упадая низко!Так все прошли, — кто есть, кого уж нет…Но чей же ныне я храню завет?Зачем пустынно так в моем жилище?Душа скитается безродной, нищей,Ни с кем послушных не ведя бесед…И только в небе радостней и чищеВстает вдали таинственный рассвет.Исходя из мистического опыта, поэзия — лишь путь, не цель. Посвящение означает конец стихам:
Все труднее мне станет ткать одеяньеИз ненужных словесных оков,И стих последний будет признаньем,Что больше не нужно стихов.Простота лирического языка ведет ко все большему сужению лирического наблюдения, образного ряда, сковывает воображение, фантазию. Идея пространства всюду одна: путь ввысь, вход в храм. Наполнение этого пространства становится все более знаковым, все менее чувственно постижимым; вертикаль доминирует. Опыт всегда один: постоянная практика мистического погружения. Непостижимое и несказанное является как сокрытый Господь, иногда принимая образ Христа. Важнейшей фигурой самоидентификации становится монахиня — не в романтической традиции уединенной отшельницы, а как одна из многих, равная в общине:
Стерт мой лик,Речь неуловима.Стану я на всех похожей,Вся предамся воле Божьей.И когда все вкруг войдут —НарекутНовое мне имя.Посвящение означает, как здесь ясно выговорено, также преображение, прощание с прежней личностью: «Стерт мой лик». В этом прощании стихи хранят отзвук воспоминаний о былом, о женской самоидентификации:
У меня были женские, теплые руки,Теперь они стали холодные.«Полусафические строфы» говорят о разных формах эмоциональных сплетений, что вполне ожидаемо при (пусть половинном) обращении к Сафо. Вопрос подруги («Ты меня спросила, отчего так мало / У меня огня и тоски любовной, / Отчего мой голос звучит так ровно?») влечет интроспекцию, которая в стихах 1910–1916 годов поражает своей жизненностью и психологизмом. Эрос обусловливает зависимость и скованность, от которых с трудом удается освободиться. Итог самоанализа — тотальный приговор:
Ты меня спросила, а я не знала,Но теперь я знаю, что все — едино.Растеклась любовь, затопив равниныИ нет кристалла.Эрос, каким бы он ни был (sacer или profanus, сакральным или профанным), у Герцык, в отличие от символистов, уже не ведет к Unio mystica, мистическому союзу. Сублимация в высшее начало невозможна через его посредство, как показывают заключительные строки процитированного стихотворения.
В четвертом стихотворении из цикла «Полусафические строфы» женское «Я», вглядываясь в любимого мужчину, говорит о метаморфозе борьбы полов. Покинутая, обманутая в любви, отступает: «Мне не страшно больше, что он изменит: /Я сижу в своей одинокой келье». С новых высот она видит неизменную гендерную роль мужчины («Как с горы отсюда весь мир объемлю, / Все люблю и все сберегаю свято») и дает себе роль новую, становясь не нитью любовной паутины, а оберегающей жизнь Паркой, прядущей и сплетающей нити вечной любви:
Мне не страшны — смена и рой событий.Я сижу, плету золотые нитиВечной любови.Мистическая, религиозная поэзия Герцык предвоенных лет не изменится по сути и после 1918 года, но наполнится другим ощущением времени. Историческое время ощущается теперь поэтом как последние времена:
Суд совершался Божий —Некому было понять.Гибли народы, дети.С тех пор в голове моей шум.Много лилось на светеКрови и слез, и дум.Искрится нить огневая —Это Он проложил стезю.Ожидание иного становится ожиданием Мессии. Ожидание заставляет все остальное исчезнуть: «Не входи — я жду другого».
Но, слагая гимн незримый,День и ночь неутомимоБуду ждать я у порога,Проходи же молча мимо.Когда-то облаченная в белое, героиня оборачивается черницей, но не заточение монастыря, а женская забота о детях становится определяющей:
Рассыпалось все на свете.Не стало ни мужа, ни брата,Остались только дети.Их больше, чем было прежде,Собой мы их заслоняли,В изношенной, тесной одеждеМилей еще, чем бывали.Им нужно, чтоб их любили,И нужно, чтоб их одели…О, если б они свершилиВсе то, что мы не сумели!Эрос становится Caritas, а забота о детях — единственной надеждой на будущее после того, как настоящее рассыпается в прах. Смысл возникает только в гуманном деянии, в служении людям.
Герцык в стихах и в прозе перетолковывает столкновение с историческим террором 1918 года в христианский дискурс испытания.
Я заточил тебя в темнице.Не люди — Я,Дабы познала ты в гробницеКто твой Судья.Вина за страдание возложена не на палачей — она разыскивается внутри себя:
Одно лишь мне не изменило —Предвечная вина моя.Она одна в себе сокрылаГде я.Личность может найти свою вину, выстроить себя заново и предстать Иовом, усомнившимся в смысле страдания и взывающим к Господу: