Жизнь на фукса
Усы у полковника Богуславского прекрасно стоят вверх, как у Вильгельма. В голосе много металла. Роста он малого. Ходит без шпор. Но на беженских вечерах танцует мазурку в первой паре. И старушки дамы, глядя на полковника Богуславского, что-то вспоминают и, тихо улыбаясь, кивают в такт мазурке головами.
Чудесные в Гельмштедте липы. Шумящие. Развесистые.
Поэтому-то под ними и сидят беженцы.
Очень стар генерал Ольховский. Старше Злобина. Он высок, статен, типично военен. Он командовал военным округом. Ходил в большом свете. Но светск не был. Суждения его своеобразны и непохожи на суждения камергера Злобина. Он и походкой другой ходит. Не маленькими шажками, а шагом медленным и длинным, с руками на груди или за спиной.
Говорит Ольховский бодрым голосом и улыбается в седую бороду, когда с ним заговорят о России:
- Я, голубчик, не политик, я солдат. Россия какая ни будь - для меня Россия. Стар уж я, не увижу ее. Одного хочу, чтоб схоронили не здесь.
Внук Ольховского, юноша 19 лет, хочет уехать в Россию. Камергер же Злобин возмущается и, держа юношу за пуговицу, кричит о лохматых студентах, жидах, курсячках:
- Да поймите вы, молодой человек, что это все блеф! Вся эта революция жидовские деньги! А рабочий человек по самой сути своей - монархист! И никакие эти советы ему не нужны! Да-с! Представьте себе - во время работы вы к рабочему человеку с советами лезете, да он пошлет вас, куда Макар телят не гонял!
А немецкие столетние липы шумят! И несут листья по ветру длинными шлейфами. Октябрь. Осень 1919 года. С одной стороны беженского дома лес стоит багряно-красный, как пожар!
Барышни
Я любуюсь лесом, когда иду в Гельмштедт за картошкой. Немцы отвели нам в бараке комнату, но нас никто не кормит. Надо как-нибудь пробиваться. Без карточек картошку не продают. Я нашел в городе старушку, которая сжалилась однажды и, улыбнувшись в морщины, сказала афоризм, достойный Ницше: "Alle Menschen wollen leben - alle Menschen wollen Kartoffel essen" * [* "Все люди хотят жить - все люди хотят есть картофель".]
Печь в нашем бараке гудит, как автомобиль. В ней - сосновые поленья. И старушечий картофель, крутясь в котелке, готовит нам ужин.
А в соседней комнате полковник Величко кричит на француженку-жену:
- Я не могу есть без гарнира! Я не собака! Жена взвизгивает по-французски. И голос полковника переходит в приближающийся к жертве шепот:
- Не визжи - не на базаре мочеными яблоками торгуешь! По бараку бьет крупными каплями дождь, застилая толстой кисеей окна.
В другой комнате киевлянка Клавдия декламирует, заломив руки:
Я думала, что расцвели яблони,
А это выпал - первый снег...
- Вы опять, Петро, ждете, чтоб я готовила ужин? Можете не ждать, этого не случится,- это Клавдия, кончив декламировать, говорит мужу.
Клавдии 20 лет. У нее замечательные руки, похожие на лебединые шеи. У Клавдии мерцающие глаза истерички. Она умирает от тоски. И ей хочется "ударить стэком чью-нибудь орхидейно раскрывшуюся душу". Это оттого, что ее руки дрожат и ей нужен коньяк. А может быть, оттого, что год тому назад Клавдия была девочкой в матроске. А теперь в Нью-Маркете живет поручик, которого Клавдии хочется ударить не стэком, а ножом. Перед тем как люди срываются, они делают всего один шаг.
А наш поручик
От дамских ручек
В большом восторге,
Тили-ли бом!
Так поет Клавдия, когда выпьет. Она все перепутала. Она не знает теперь, где у нее правая рука, где левая, что вкусно и что нет.
- Коля, я хочу сказок! - хохочет Клавдия. Клавдия пьяна.
- Нет сказок, Клавдия.
- А я хочу! Я маленькая! У меня образок над кроватью и молитвенник на тумбочке!.. А под молитвенником?- Клавдия хохочет.-Поль де Кок!!! Это-Северянина. Вы знаете его? У него чудные стихи про яхты: "Мы вскочили в Стокгольме на крылатую яхту! на крылатую яхту из березы карельской!" - только наша яхта была совсем не крылатая, а противная, и мы садились вовсе не в Стокгольме, а в Севастополе.
У мужчин всякие раны зарастают собачьими рубцами. Женские раны не зарубцовываются. И ранить женщину - просто. Можно даже походя. Клавдия была ранена насмерть.
Когда герр Гербст звонит в колокол, значит, беженцы должны идти получать пищу к окну, ресторана. Из большого дома идут камергер Злобин, генерал Ольховский, светские старушки, дамы, дети, штатские люди, кавалеристы с розетками на сапогах, живущие на этапе в Англию, Клавдия под руку с Мощанской, упругенькая барышня Маша - компаньонка светской дамы, военнопленные солдаты, служащие уборщиками, вятский учитель Иван Романыч
Иванов - много идет народу. Всем одинаково кухарка Гильда, не плеща, отольет половником кружку супа.
Если бы записывать судьбы русских людей в революцию, составились бы изумительные томы. Рассказ барышни Мощанской о путешествии из Владивостока морем, с остановками в Сингапуре, на Цейлоне, с болезнью на Принцевых островах, с жизнью в Тунисе, Сицилии и Марселе был замечателен. Надо было либо не верить, либо, поверив, пожать плечами и сказать: и все-таки живут, и все-таки куда-то едут и даже приезжают из Владивостока в беженский дом герра Гербста.
Барышня Мещанская была нервнобольная. На все смотрела равнодушными глазами. Обо всем говорила одинаково однотонно. Тем тяжелей был ее рассказ, полный неправдоподобных правдоподобностей. Ясно было одно - она была беременна. И об этом говорила с болезненной беззастенчивостью.
- Чего ж тут скрывать? Араб за это выпустил меня из лагеря в Тунисе. Я вообще ненавижу детей. А своего вдвойне и заранее.
Когда встретятся двое больных одной болезнью, но в разной степени, легко больной начинает чувствовать себя здоровым. Сидя с Мещанской, Клавдия была спокойна. Она молча смотрела исподлобья, грустным, остановившимся взглядом.
Ужасалась только Маша. Ей было 16 лет. И все рассказы казались ей сочиненными, ее не касающимися историями. Она отмахивалась от Мещанской и говорила с томностью:
- Поручик, пойдемте, помогите мне белье снять.
- А где оно?
- Да тут, в лесу, около дома.
И когда они долго снимали в лесу белье. Маша среди поцелуев и объятий говорила так, как говорит девушка, истомленная желанием:
- Я одна... я несчастная...
Но тогда Маша несчастной не была. Она стала ей позже, когда вслед за Клавдией приехала в Берлин и ничего не могла, как петь "Шарабан" в цыганском хоре князя Голицына.
Солдаты
Самой большой комнатой барака была солдатская. Жило тут восемь человек. Койки стояли в два яруса. Придя сюда, можно было услышать редкостный человеческий говор:
- И понимаешь, лезет он ко мне: ты, грит, не замельдован, потому, мол, и отдай ему циммеру. А я ему: вались, мол, ты на... как, мол, так я не замельдован, как я шайн имею - доннерветер твою мать!
- Ну и што?
- Да што, отдал захи мои обратно и шайн от него получил, ну и сюды подался.
- Вот язви его в пуповину - немецкая шайза эдака!
Мне хочется любви,
Неясной, как мечтанья.
За стеной высоким сопрано заливается Маша, обертывая электрические рожки в розовую бумагу.
- Завела фрайляйн - стучит в донышко,- хохочут солдаты.
Сибиряк Луновой с солдатом по прозвищу "доктор" шепчутся о кухарке Гильде:
- Ив толк не возьму, чи она фрава, чи фравалина,-гудит Луновой,- она загт, что, дескать, шацу нет и в охоте. А как, "доктор", феркерт выйдет - всыпемся мы с тобой.
- Каине ангст - в вальду разберемся,- говорит "доктор". "Доктор" больше всех любит смешенье языков. Он похож на жирного белого кота, глаза у него хитрые. В лагере военнопленных у английского офицера был денщиком. Говорит об этом с удовольствием:
- Правильный был человек, голодали наши там в лагерях, без маковой росинки во рту сидели, а мне что - у нас все под рукой. Приду, бывало, к. нему и говорю в откровенность: скучаю, мол, что-то по молоке, что ж, говорит, возьми конденспированного, ну и возьмешь к чаю баночку.