Юность
- Бывшая, - поправляет Метников.
И действительно - бывшая. Домов нет, одни печки смутно белеют длинными шеями труб. Хотя вон как будто и целый дом.
Стараясь согреться, догоняю Кудрина. У автобуса один Гулевой.
- Что встали?
- Воды надо.
- Не видно ни черта, - раздается сбоку голос Леши.
Гулевой, я и подоспевший с пустым ведром шофер пашей полуторки идем к дому. Начальник издательства светит фонариком. Находим дверь. Гулевой щелкает предохранителем пистолета.
- Похоже, никого, - говорит Леша и тянет дверь на себя.
Входим и в первое мгновение ошарашенно молчим.
Высоко над нами, там, где должен быть потолок, чернеет небо. В разрывах облаков кротко мигает звездочка и, точно устыдившись, тут же гаснет.
Луч фонарика освещает пустую, оклеенную пестрыми обоями комнату. В углу лежит коровья туша - голова отрублена, на полу чернеет лужа застывшей крови.
- Кто тут? - раздается испуганный женский голос.
Из печки высовывается голова женщины в шали, лицо у нее в саже.
- Домовой, прямо домовой, - хохочет Леша. - Ты что, мать?
- Рано в сынки записался, - беззлобно отвечает женщина. Она вылезает из печки, отряхивается. - Напугали до смерти!
- Вот так мать! - ухмыляется Леша.
Женщина явно не годится ему в матери: на вид ей лет двадцать пять, двадцать семь.
- Ну, ладно! - останавливает Гулевой. - Ты что ж это в печь забралась?
- Беда заставит - под печку полезешь! Дом-то не мой. Я на другом конце живу... Корова ушла, потом слышу - грохнуло. Бегу сюда, а она уже не дышит. На мине, что ли, обрушилась? Втащила кое-как сюда, да тут и заночевала: собаки бы не потаскали. Домой-то не допрешь. Завтра уж порублю...
- Что вы тут копаетесь? - раздается за спиной голос Пресса. Он входит, удивленно разглядывает дом без крыши, крякает.
- Здравствуйте, хозяйка! Что у вас тут?
Гулевой коротко докладывает.
- За что деревню сожгли?
- Они говорят - за что? Запалили, и все тут. Пять изб только и отстояли.
Гремя ведрами, шоферы идут вместе с женщиной к колодцу. Меня снова начинает донимать озноб.
- Вот, писатели, - говорит Пресс, - запоминайте!
И снова медленно плывет навстречу черная качающаяся дорога. Я приваливаюсь к спинке и, уже не сопротивляясь ознобу, стучу зубами. Сейчас бы на теплую печку, укутаться, закрыть глаза. Ага, вот так!.. Хорошо, что сейчас лето. В саду цветет сирень. Смотри, - обломали уже! Ничего, букет Оле я нарву. Надо только нагнуть вон ту ветку... Фу, но почему так холодно?.. Да, да, вспомнил: мы едем... Дорога тянется долго, ночь все такая же черная. Кажется, шофер что-то говорит. Нет, это не шофер. Ну, конечно, это Макаров. Он держит Олю под руку. "Знаете, Оля, у меня погибла жена..." Послушайте, Макаров, это моя Оля... Что?
- Товарищ лейтенант, приехали! Приехали, говорю!
Меня сильно трясут за плечо.
- Сомлел, - о ком-то говорит шофер. - Сначала всо трясло.
С трудом открываю глаза, небо уже посерело. Стоим у какого-то дома.
- Ну, как? - обеспокоенно спрашивает Кудрин.
- Ничего.
Мне стыдно, что я так раскис. Закусываю губы, стараюсь твердо идти за Кудриным.
Просторная изба, в которую входим, обдает теплым духом жилья. Метников сидит в шинели на лавке, Машенька и Зина моют руки. Их голоса доносятся, как сквозь туман.
- Хозяюшка, - говорит Кудрин. - Куда бы нам пристроить товарища? Занемог.
- Да куда - знамо, на кровать. А то вон на печку.
Горячая. Застудился? Ну, так на печке лучше. Лезь, милый, лезь!
Кое-как снимаю полушубок, портупею. Забираюсь на печь.
- Сережа, выпейте порошок, - говорит Машенька, Она сидит на краю печки, протягивает порошки.
- А запить вот этим! - Гулевой подает стакан, от которого идет муторный запах водки.
- Не хочу.
- Ну, ну, фронтовик! - с грубоватой лаской говорит
Гулевой. - Пей!
Горечь лекарства и горечь водки смешиваются в одно - тяжелая жаркая волна обдает грудь. Мне что-то суют закусывать, жую, а сам уже лечу в мягкое зыбкое тепло...
Прихожу в себя от невыносимой жары. Волосы прилипли ко лбу, ворот рубашки мокрый. Во рту противный вкус водки. Зато ни головной боли, ни озноба.
- Ай очнулся? - подходит хозяйка.
- Очнулся. Хватит валяться. Мне бы вот только поЦотенце - вытереться, мокрый весь. Наши ушли?
- Ушли и строго-настрого наказали, чтоб не вставал.
На-ка, утрись.
Хозяйке лет пятьдесят или немного больше. Лицо у нее открытое, добродушное, с мягкими неглубокими морщинами.
- Перебирайся, сынок, на кровать. А я тебе чайку доставлю. Вот к завтраку-то молодцом и будешь.
- А сейчас сколько?
- Сейчас-то? Должно быть, четыре, а то и все пять...
Солнышко-то нынче не видать, хмарно.
- Далеко наши работают?
- Рядышком, избы четыре отсюда. У Антоновых. Девонька эта забегала Машенька, что ли? Покормить тебя наказывала, как встанешь. Есть-то хочешь?
- Нет, не хочу. А чаю попью.
- Попей, сынок, попей. Шумит вон.
Я перебираюсь на кровать, вытягиваюсь под одеялом.
- Как вас звать?
- Меня-то? Екатериной Васильевной. Солдатики все больше мамашей зовут.
- Екатерина Васильевна, это что же - город?
- Какой город! Село. Тимофеевкой прозывается. Наш город-то еще под немцем. Семьдесят верст отсюда...
У хозяйки мягкий певучий голос, говорит она неторопливо, охотно.
- Долго у вас немцы были?
- Да как долго-то? По дням-то, кажись, недолго, а по времени-то - не дай бог!
- Плохо было?
- Чего уж хорошего! Чужие они, чужие и есть.
- У вас тоже стояли?
- А то как же... Мне-то повезло: смирный у меня стоял. У других - не дай господи, аспиды! А у меня Смирный, ничего не скажешь. По-нашему-то он механик, главный у них над танками был. Танки они тут чинили, вот он мастерской заведовал.
- Что, правда, смирный?
- А что мне врать-то? Корова вон из-за него осталась. У других порезали, а у меня осталась. Молоко, Вравда, пил, это уж, как свое, а чтобы там, как у других, Снахальничать самовольно, это ни-ни!
- Один стоял?
- Один. Офицеры у них больше по одному жили, с денщиками.
Рассказ о смирном офицере мне доводится слышать впервые.
- Что ж он дома делал?
- Да все больше читал. А то напьется чаю, разговаривать начнет. Лопотал он, сказать, по-нашему плохо, а все понять можно. Бывало, про дочку начнет рассказывать. Нарисует - как живая на картинке выходила!