Юность
- Подходить воспрещается, товарищ военный. Справятся без нас.
Одна за другой подъезжают санитарные машины.
Старшина трогает обгорелые брови, зло ругается:
- Вояки, в господа их!.. Госпиталь бомбят!
Фашистский летчик, оказывается, знал, куда бросал бомбы. Над деревянным зданием развевался большой, отлично видимый сверху белый флаг с красным крестом.
Сорванный воздушной волной, флаг этот, втоптанный в черный размятый снег, лежит невдалеке от нас.
Почему-то сильно болят руки. Подношу их к глазам и тут только замечаю, что кулаки сжаты. Затекшие побелевшие пальцы разгибаются с трудом, видно, как отхлынувшая кровь снова наполняет их. Ах, сволочи!..
Стиснув зубы, бегу в редакцию, торопливо и бессвязно рассказываю о том, что видел сейчас.
Пресс внимательно слушает, часто покачивает головой.
- Напишите об этом.
Не снимая полушубка, сажусь за стол, придвигаю стопку бумаги. Закрываю глаза, кусаю кончик ручки.
Хочется ругаться, кричать! Пишу одно предложение, другое и тут же зачеркиваю написанное. Не то, не то!..
Поздно вечером, когда газета почти готова, Пресса срочно вызывают в политотдел армии. Возвращается он через полчаса, прямо с порога кричит:
- Первую полосу переверстать!
- Почему?
- Полоса на машине!
Переведя дух, Пресс взволнованно говорит:
- На первую страницу - через всю полосу - крупно иабрать: войска Западного фронта взломали оборону противника, перешли в наступление. Вперед, за нашу Советскую Родину!..
Мы вскакиваем, громко кричим.
3
Третий час едем по взрытой, словно пропаханной каким-то диковинным гигантским плугом дороге. Здесь несколько часов назад прошли наши войска. Кругом - безмолвное великолепие зимних полей; кажется, что нет им ни конца ни края, сахарно-белым вблизи, бронзовеющим под лучами холодного солнца поодаль дымчато-синим, невидимо сливающимся с небом на самом горизонте.
Впереди идут два длинных голубых автобуса. Это наша походная типография. Первый автобус - "печатный цех". В нем наглухо закреплена новенькая "Пионерочка" - так ласково зовем мы печатную машину. Второй автобус - "наборный цех". Поднимешься на подножку, откроешь дверцу и увидишь, что по обеим сторонам, оставляя посредине узкий проход, стоят плотно привинченные к полу светлые дубовые "кассы" - высокие тумбочки с ящиками, разделенными на равные квадратики.
В этих квадратиках-ячейках лежат металлические литеры.
В автобусе едут Пресс, его новый заместитель - майор Кудрин, начальник издательства Гулевой и девушки. Метников, Гранович, вернувшийся из командировки Миша Гуарий и я едем на полуторке, не очень удобно пристроившись на рулонах бумаги. Чтобы не так дуло, поверх голов набросили брезентовый тент, им обычно покрывают бумагу.
Курить на ветру не хочется. Грызем серые пересушенные сухари.
- Земляка, значит, не видел? - спрашивает Метниг ков.
- Левашова? Нет, не видал. Он в другую дивизию уехал. Завидно: бой увидит. А я что?
От обиды Гуарий перестает грызть сухарь. Послали его в командировку одновременно с Левашовым, но задания были разные. Гуарий побывал в ближайшей дивизии, побеседовал с солдатами и офицерами и, согласно приказу, вернулся. А молчаливый капитан Левашов, за плечами которого был Халхин-Гол, остался в частях.
За эти два дня он передал через узел связи обстоятельную корреспонденцию о боевых успехах батальона Евстафьева. Этот батальон дрался за город Б. - первый освобожденный на нашем участке от фашистских оккупантов населенный пункт. В город Б. мы сейчас и едем.
Гранович что-то напевает, упорно смотрит вперед.
Все ясно: поэт ждет, не остановится ли ведущая машина.
Как только она остановится, он побежит к Машеньке Черняковой. Все эти дни Гранович не отходит от нее.
Если издали слышен веселый смех девушки, значит, там Гранович.
Надвигаю брезент по самую голову, пытаюсь вздремнуть. Мешает холод: только тепло соберется где-то на груди, как начинают зябнуть колени. Пошевелишься, укутаешь колени, а мороз нашел уже новую лазейку, дует в шею... Наконец "утепляться" надоедает, лежу не двигаясь. Бог с ним, с холодом. Буду думать о своей Оленьке, и мне станет теплее...
Что она сейчас делает? Сидит в заводском комитете комсомола или обходит цехи? Конечно, ей и в голову не придет, что я лежу сейчас на горбатых рулонах, прячусь от ветра под брезентом и думаю о ней.
Вчера получил от Оли коротенькую открытку. Мои письма до нее еще не дошли. "От тебя - ни слова. Хорошо, что знаю твой адрес. Каждое утро встречаю почтальона, а он только качает головой. Неужели ты так далеко? А может, не пишешь? Мне так не хватает тебя, словно потеряла что-то. Как вы доехали, опасно ли у вас?
Смотри, не рискуй напрасно. У нас новость: ушел в армию Катаев. Секретарем горкома сейчас Гошенин. Совсем не то. Пиши, очень жду".
И все.
Я лежу, плотно прикрыв веки, и, хотя основательно потряхивает, не открываю их. Так мне видней моя Оленька - задумчивая, с большими, немного исподлобья глядящими глазами, в которых отражены и небо, и облака, и бегущая у наших ног мелкая, тихая Жалейка...
Речка разлилась, по ней еще бегут и кружатся льдинки.
С горы, прямо в Жалейку, скатываются горластые ручейки, и Жалейка жалеет их: кладет себе на грудь, несет куда-то далеко, далеко... В воздухе звенит птичий гомон, город остался позади, за последним кривобоким домиком окраины. Мы садимся на бревно, смотрим на бегущую Жалейку, и я в первый раз понимаю: дороже этой молчаливой влазастой девушки у меня никого нет на свете!
- Оля, Оленька, - почти беззвучно шепчу я.
Оля, оказывается, слышит и, не отрывая взгляда от руки, задумчиво спрашивает:
- Что, Сережа?
- Любимая моя!
Ресницы у нее взлетают, глаза становятся еще больше.
В это мгновение я вижу в них и розовеющее закатное небо, и облака, и бегущую весеннюю Жалейку. А потом все это пропадает: Олины глаза - у моих глаз, огромные, блестящие, счастливые...
Машина останавливается.
Автобусы тоже стоят, и видно, как Пресс, невысокий майор Кудрин и девушки медленно идут по полю. Все такая же бескрайняя равнина обрезана слева полосой синеющего вдали леса. Хотя нет, равнина необычная - снег кругом взрыхлен, валяются какие-то обломки, чернеют подозрительные бугорки.