Гранд
Он опустился на колени перед ванной.
– Никто, кроме мамули, никогда не мыл мне голову. Даже жена не изъявляла желания такого, – произнес он, когда она намыливала ему голову шампунем. – А вы, барышня, видать, чистоту любите? Или что? Потому что мне все это как-то удивительно. Ведь в мытье головы другому человеку столько чувства, что аж слов нет…
– Ты много не болтай пока, Убожка! И глаза закрой…
Она посадила его на край биде и включила фен. Пальцами медленно расчесывала и укладывала ему волосы.
– Тебя, Убожик, теперь не узнаешь, – кивнула она с улыбкой. – Разве что по глазам. У тебя красивые глаза, знаешь? А я больше всего люблю, когда у мужчины красивые глаза. Даже если у него ботинки будут отвратительные. Пошли покурим, а потом будем бриться. Настоящей бритвой, а не каким-то там одноразовым «жилет-лучше-для-мужчины-нет».
Убожка только взглянул на нее внимательно и ничего не сказал.
Он обернулся полотенцем и завязал его на груди потертым шнурком, который заменял ему ремень. Они встали у окна.
– У Юльчи были мои глаза. Только еще больше. Наверно, поэтому, когда она плакала, то подушка была абсолютно мокрая, хоть выжимай. А все остальное у нее, слава Богу, было от жены. Она красавица была. Очень похожая на нашу Любовь. Только ресницы еще длиннее и еще темнее, – добавил он, глубоко затягиваясь. – Когда я иногда смотрел, как она спит, то…
– Слушай, Убожик, а кто это тебе так живот распахал? – перебила она торопливо, завидев слезы в его глазах. – Ну, это явно работа не доктора. Разворочено все, как будто кто-то резал тебя осколком стекла.
– Я себе почку в водке утопил, ее надо было срочно удалить, чтобы печень и поджелудочную спасти. А этот шрам только летом так жутко выглядит. Солнце-то вообще для кожи не полезно, а для шрамов особенно. Зимой он становится тоненькой полоской и его даже почти не видно. А тот доктор был хороший. Он меня принял в отделении и сразу вырезал почку, без проволочек и околичностей. Не стал меня в долгую очередь записывать. Когда я смотрю на этот шрам – всегда к нему благодарность чувствую. Мне потом в реабилитационном центре рассказывали, что он сам когда-то лечился в АА, поэтому к алкоголикам имел слабость и понимание их проблем.
Вообще там, в этом центре АА, я познакомился с несколькими врачами. Они пьют намного больше, чем, скажем, почтальоны или портные. Потому что ответственность на них давит. Даже на дантистов. Хотя сильнее всего, конечно, на хирургов. Я бы тоже пил, если бы мне с утра до вечера надо было вырезать людям геморрои, фурункулы вскрывать или опухоли мозга удалять.
Она взглянула на него.
Он сидел на подоконнике. Лучи солнца играли у него в волосах. Руку с сигаретой он опустил за окно, голова безвольно опустилась на плечо. Он блаженно улыбался и с нескрываемым удовольствием смотрел на улицу. Первый раз за все время их знакомства она видела его спокойным – без напряжения, без этой постоянной готовности убежать и без этого затаенного страха в глазах.
Она вдруг ощутила острую тоску.
Когда и он, тот, тоже освещенный лучами солнца и полный покоя, сидел вот так на подоконнике и курил. И так же блаженно улыбался. Год, может, два назад. В старой лесной избушке где-то на краю света, где-то в забытом Богом и людьми уголке Тухольских Боров. Тогда тоже было лето. Подоконник был трухлявый, как и весь чердак в той избушке, в которой они планировали провести всего одну ночь по дороге из Варшавы до Свиноустья, а застряли на целую неделю. Она встала перед ним, глядя ему в глаза. Нагая, покрытая бисеринками пота, все еще влажная и все еще неудовлетворенная, с растрепанными волосами и вспухшими, искусанными губами. Выбравшись из скрипучей постели, она поползла к нему, когда он убежал от нее, чтобы, как он выразился, «спокойно покурить после удовольствия». Сначала она массировала ему стопы, а потом они объедались черешнями, срывая их из окна прямо с дерева, и устраивали соревнования, кто дальше плюнет косточкой. И потом, снова в постели, она слизывала сладкий черешневый сок с его губ, подбородка, шеи и живота – липкие, красные струйки. А потом он слизывал сок с ее тела…
* * *Она вздохнула и глубоко затянулась сигаретой.
– А что касается любви, так я тебе скажу, Убожка, что это одно большое сумасшествие. Помешательство. Ты прав, когда говоришь о нашем требовании, чтобы нас любили в ответ на нашу любовь. Об этой претензии. Это, может быть, даже самое главное требование из всех, что существуют на свете. Это просто огромное вранье, когда кто-то утверждает, что любовь бескорыстна. Такая любовь, как у твоей мамули, такая вот бескорыстность – это только в житиях святых встретить можно. Потому что вообще-то любовь, и не только отцовская, она безусловной не бывает. В ней обычно очень много эгоизма, очень много желания властвовать над кем-то, владеть им безраздельно. Сделать своей собственностью. Это несбыточная и потому больная мечта Сартра – чтобы любовь не требовала обладания. Когда я анализирую себя – убеждаюсь, что становлюсь гораздо большей эгоисткой, когда люблю, чем когда не люблю. И это вытекает из самого что ни на есть нормального человеческого страха. Когда я люблю – я до чертиков боюсь, потому что чувствую себя гораздо более беззащитной перед потерей и очень ранимой.
И этот парень, что меня вчера в ночи на пляже оставил, одну-одинешеньку и пьяную, на твое, слава Богу, попечение, – он об этом обо всем прекрасно знает. Я ему сама в этом призналась в минуты наибольшей близости и единения – в какую-то из ночей я ему это на ухо прошептала перед сном. Было это тогда, когда моя любовь к нему была безгранична. Я в нем все любила. Даже то, как он мажет хлеб маслом. Да, так и было. И поэтому я так сильно боялась. Потому что думаю, что любовь никогда, наверно, не рождается в одиночку – как единственный ребенок в семье. С ней вместе всегда рождается ее близнец – страх. Но он боялся и боится еще больше, чем я, и, наверно, думает, что, чем больше я буду страдать – тем послушнее стану, и тогда он будет мною обладать еще в большей степени. И тогда он будет бояться меньше. Сраный эгоист! Шантажирует меня своим страхом! Но я ему этого не позволю. Мой страх все равно всегда будет больше.
В каком-то смысле настоящую, искреннюю и красивую любовь можно узнать именно по этому страху. И признаться в этом страхе – значит признаться в любви. Ты так не думаешь, Убожик? Но мало кто так красиво признается в любви – если кто-то вообще так делает. «Я люблю тебя так, что трясусь от страха при мысли, что могу тебя потерять или делить с кем-то еще». Я примеров такого признания не знаю даже в Голливуде. И уж тем более в церкви, которая всегда о любви разглагольствует. И это меня несказанно удивляет, потому что уж в церкви-то я в первую очередь ожидала бы увидеть пропаганду этого страха, тревоги и неуверенности. Ведь и церкви-то самой сегодня не было бы, если бы не еженедельный страх, который церковь в народ несет каждое воскресенье. Церковь этим страхом живет, благодаря ему она свои подносы наполняет. Но вот о любви как о страхе потери с амвона почему-то не услышишь. В церкви о любви говорят обычно как о недосягаемой для человека благодати и лишь иногда – как об эросе. И только единицы понимают, что прекрасный Эрос – это нечто гораздо большее, чем просто животное либидо. Нечто гораздо, гораздо большее. А большинство очень глупо путают эрос с либидо. А ведь это все равно что назвать, например, «Гранд-отель-Сопот» «местом, где можно переночевать в Сопоте». Вроде бы и правда – но коннотация сильно изменена. Разве нет?!
И еще… вот это пугающее соединение любви со страхом: «Люблю тебя и поэтому постоянно боюсь». Получается, что страх плечом к плечу с любовью в одном направлении шагает? Какой-то парадокс, если говорить о той любви, которой дарит нас всемогущий и бесконечно добрый Бог, разве нет? Любовь как разновидность клинического невроза, вызванного страхом? Очень похоже! И к сожалению, часто так и бывает… А он, тот мой, хотя, может быть, уже и не совсем мой, мужчина, который меня на произвол судьбы бросил, любил меня вообще какой-то странной любовью – как будто в этой любви был только страх. Как какой-то приговоренный к смерти узник, который вот только перед казнью вдруг неожиданно полюбил жизнь. В последнее время у меня было впечатление, что я для него палач, который исполняет ежедневно смертный приговор. Он страдал от малейшего моего успеха, от каждой подписанной моим именем статьи в газете, от каждой передачи на радио, от каждого положительного отзыва на мои тексты, даже от лайков на фейсбуке, от любого, даже самого невинного, мужского комплимента под моими фотографиями, от каждой телевизионной программы, во время которой на мне была, по его мнению, слишком короткая юбка, или слишком большое декольте, или слишком обтягивающее платье. Его как будто напрягал мой успех. Он его удручал, заставлял ревновать, с ума сходить от зависти ко всем. Я думаю, он боялся, что станет очевидна его ничтожность в сравнении с остальными. Дошло до того, что он плакал и кричал во сне. Я для него была…