Доктор N
- Решили в форме исповеди прояснить ситуацию для собственных воспоминаний?
Странный Мак Делл, который прибыл в качестве профсоюзного босса в Баку,- опять же тянет его туда, на пепелища (как и Наримана - к прожитым годам). Но что он дает, этот перечень дат, дел, имен, переездов, должностей, встреч, увлечений?.. нет, увлечений не было; но тут же осекся: были. Мимолетные романы. В юности - первая любовь, Сона. Какая?? Да, две Соны. И обеих любил? Сона-армянка и сестра Кардашбека Сона. А потом, много лет спустя, любовь новая (и женитьба).
Мак Делл еще здесь, не ушел.
- ...А что касается вынесенного мне смертного приговора, то он, как дом на песке, тронешь - развалится. Я был в Энзели, вдруг вбегает с вестью дежурный телеграфист, что из Баку передается сообщение на русском языке, в котором часто повторяется мое имя. Заспешил на телеграф, примерно в полумиле, было странно чувствовать себя приговоренным к смерти. Но в тот же вечер чуть меня не лишили жизни, совпадение такое: решил сократить путь, пошел напрямик через степь. Но, не пройдя нескольких ярдов, почувствовал вдруг что-то влажное, что как губка коснулось моей ноги, я был в шортах и услышал пофыркивание. Осмотрелся - медведь, идущий следом! В полутьме показался мне огромным. Я соображал не совсем нормально, вспомнил, где-то читал, что дикие животные не нападают на человека, пока тот не испугается. Как одеревеневший продолжал идти и вдруг услышал звон цепи,- это был дрессированный медведь, он стоял на задних лапах и махал мне на прощанье... Мистика, не более: услышать приговор и пасть разодранным медведем. Жуткое возвращение через темнеющую степь, неясные тени окружали меня, и шакалы завывали вдали, но - возвращение к жизни.
... Нариман в свитере, на ногах валенки, слегка чихает, это от волнения (чего волноваться?), будто глядит на себя нынешнего, людей, его окружающих, из будущего, куда прежде был устремлен, и жизнь давно прожита, а это его настоящее - уже давно прошлое. Но кому надо копаться в прожитом, не будучи в силах хоть что-то изменить?
У Наримана много всякого собралось - коротких и пространных записей, дневниковых фраз, арабская вязь и русский текст, отстуканный на машинке. Ощущение, что важно не то, что сказалось, а что невыговорено и осталось в памяти. Встал, подошел к кровати сына. Холодно, печь еле теплится. Надо экономить дрова.
Московская зима угнетала Наримана лютыми морозами, скорым наступлением темноты, резкими перепадами от холодов до оттепелей, когда дышать трудно, а потом вдруг подмораживало и ходить по скользким ледяным комьям, торчащим из земли, становилось невмоготу, и он, как только перевалило через самую длинную ночь в году (недавно узнал, новые веяния: день рождения Кобы!), чувствовал облегчение. Ему доставляло удовольствие, отрывая листок календаря, видеть, как изо дня в день отодвигается время заката и растет долгота дня.
Спасается порой от неуюта и холода песней, народная мелодия бережет и согревает, будто печь. Слово источало, казалось, жар. Когда один в доме, тихо напевал, тревожа глубины души, и даже слезы полнили глаза. Вот бы глянул кто на степенного, седого старика: и голоса никакого, а поет. Часто одну строку напевал, а мелодия лилась, растягиваясь.
Однажды Гюльсум услышала. Насторожилась.
Нет, не смогла ты стать любимой мне...
- Кто не смогла? Я?
- Может, и ты, - пошутил.
Обиделась: - При мне ее больше не пой.
И он тут же спел другую: О моя сероглазая, душа моя...
Хрипло прозвучало. По заказу, увы, не получается. А в другой раз спел, якобы ее нет дома,- для нее: Ты моя красавица, свес моих очей...
Гюльсум затаилась: слышала, но не вышла, думая, что Нариман не знает, дома ли она. И в раю не сыщешь такой, как ты, гурии-красавицы... - мелодия щемящая, тоска чуть отступает, уходит, вовсе исчезает.
От снега светло, глянул на спящего сына, будто удостовериться хотел: дышит!.. Тревожные ночи, когда сын болеет, задыхаясь в кашле.
Хлопья закрыли собой небосвод, нескончаемо их круженье, не успев пасть на землю, тут же тают, превращаясь в грязные лужи, шумно стекает с крыш вода, не поймешь, льет ли с неба дождь или снег, липнет на ресницы, холодит щеки, ноги проваливаются в серую слякоть, скользят.
ГИПНОЗ ЛЕГЕНДАРНОГО АСКЕТИЗМА,
и риск запечатлеть сокровенное, осторожность выработалась со времен конспирации, но до обыска, как было в прежние годы, не дойдет, хотя ручаться... - додуматься до такого: обыск на квартире председателя Центрального (с большой буквы) Исполнительного Комитета огромной страны, имя которой С. С. С. Р., и все эти точки, как и в Ц. И. К., Нариман отчетливо и не спеша проставляет под решениями государственной важности, закрепляемыми его подписью, здесь, в Москве.
Замахнулся, как это теперь ему открылось, на мстительных, которые не простят критику, представят как нытье и маловерие, вылазку контры. Успеть предупредить сына. Рассказать ему, пока жив. В любой миг... - да, он врач и понимает, что в одночасье может умереть. Уже созрело в душе, но еще не высказал: именно сегодня, когда резко кольнуло в сердце, почти разрыв с Кобой, родилась фраза, непременно запишет для сына в назидание: эти дрязги властолюбцев, безотчетное диктаторство и надменность. Вождей наплодилось видимо-невидимо, частенько и его, Наримана, величают не иначе как вождь. Ваше имя в сознании трудящихся Востока,- встать, остановить оратора, запретить, но фраза уже произнесена,- идет следом за именем Ленина, и аплодисменты не перекричать. Но удивительнее всего, что Нариман начинает к этому привыкать, даже нравится. Тщеславие? Нет, не допустит, чтоб дух был отравлен. Может, когда сын подрастет, и большевизма не будет? Да, именно так, не забыть эту фразу: и большевизма, может, не будет! Вдруг остановился, схватившись за сердце, но видения не покидали.
железный ты, Юсиф (Иосиф?), но и оно ржавеет, кичишься,
властолюбец, что стальной.
никогда не позволишь себе слабость, чтоб даже жена не почуяла,
чудо-красавица, хрупкое создание, единственное светлое в твоем
аскетическом быту, железная кровать, застеленная жёстким одеялом,
да серая длиннополая шинель, но стол непременно, чтоб засесть в
поисках неотразимого слова, заклеймить презренного врага и
обнажить гнилое нутро двурушника, и кружка для кипятка - пить,
обжигаясь.
будущий тесть прятал тебя в подвале, и будущая жена, девочка еще,
носила тебе еду, твой вид страшил ее, оброс щетиной многодневной,
однажды, жара была, сидел в майке, густые волосы на твоих плечах
вспугнули ее, словно зверь какой в берлоге, но манил твой облик,
имя обрастало легендой: как неделю шел сквозь лес, и чуть ли не
тигр уссурийский встал на пути, - тигр был сыт или признал в тебе
сатанинскую волю.
и о той, первой, о сыне-первенце, к которому спешил.
горестный твой рассказ о том, как осиротели ты и сын, потеряв
ее, - это существо смягчало мое каменное сердце,- сказал,- с ее
смертью умерли последние теплые чувства к людям.
но взгляд! твой взгляд! тяжелый карающий меч, это не театр, чтоб
на картон нанести краску, и не всякий его подымет.
доходчивые призывы, дешевые подачки, которыми находил дорогу к
рабам.
и твои клятвы короткие, и в скорбном облике чудился фатальный
знак, в голосе хрипота, словно только что прикоснулся губами
теплого еще лба, горе невыразимое.
эти твои братья, вены на тонкой шее, их легко охватить железными
пальцами и сжать, вздуваются, синеют на белой и нежно-розовой
коже, когда чуть расстегнется гимнастерка, приоткрывая ключицы, и
проступает четкая линия, видимая издали, между черным открытым и
белым сокрытым.
да, твои братья, и тот, с козлиной бородкой и бегающими острыми
глазками, другой в пенсне и френче, русая с золотым отливом
шевелюра, третий с его заученными жестами и хлесткой речью, три