Из дневников и рабочих тетрадей
Но вернемся к рассказу Юры.
Сейчас я пишу эти письма для себя. Ничего не перечеркиваю и не переделываю: пишу так, как ложатся слова. Вот например:
«Когда Усачев читал нам газету, вдруг прибежал Леша и сказал, что в 27 доме сидит ракетчик. Все вскочили. Как раз недавно кончилась тревога, но отбоя еще не было. Мы выбежали на улицу, и Усачев расставил нас вокруг дома, а сам с Гленерваном и Лашпеком вошел в парадное.
Гленерван – самый сильный из нас, он выжимает одной рукой два стула (за ножки). Я стоял один на заднем дворе около пожарной лестницы. Было очень тепло и пахло помойкой. Мне было довольно-таки страшно. Я стоял долго, и ничего не было слышно из дома. Я думал: а если он живет здесь, в этом же доме, чорта с два найдешь. Вдруг кто-то спускается с крыши по пожарной лестнице. Я прижался к стене и решил: только он спрыгнет на землю, я ударю его кирпичом. У меня даже колени дрожали. Он спускался медленно, обе ноги ставил на каждую перекладину. Когда он спустился, я увидел, что это армянин. Он тоже испугался, когда вдруг увидел меня, и сказал, что на крыше никого нет. «Пойдем к черному ходу, там Лашпек». Мы пошли к черному ходу. Лашпек стоял внизу очень взволнованный. «Гражданка одна сказала, что кто-то сидит на чердаке, по этой лестнице. – Там наверху Усачев с Лешей-девочкой. А мы здесь должны». И правда, через некоторое время сверху вдруг закричал Усачев не своим голосом: «Ребята, прощайте!» Наверху что-то вдруг зашумело и затряслось, топот по лестнице, и что-то черное, какой-то человек скатился прямо к нам. Мы его хотели схватить, но он оттолкнул нас – и в дверь. Тогда лорд Гленерван ударил его кулаком так, что он свалился сразу. Усачев прибежал с фонарем. Связали его. У него был один зуб золотой. Он засмеялся и сказал: «Сопливое воинство». Лорд Гленерван хотел еще раз его треснуть, но Усачев не разрешил. Набежали жильцы – полный двор. Как раз отбой был, и уже рассветало. Оказывается, Усачев кричал не «Ребята, прощайте», а «Ребята, не пущайте!».
Или вот:
«Сегодня Лашпек побил Гудыма за то, что тот взял у него пачку табаку. Гудым плакал и стоял, закрыв лицо руками, а Лашпек ударил его пять раз. Ребята смотрели. Все знали, что Гудым взял табак не нарочно. Сначала я хотел заступиться, мне было жалко Гудыма. Потом раздумал. Гудым трус, он подлизывается к Усачеву и Лашпеку. Отдает ему свой хлеб в столовой, а потом клянчит у нас. Почему-то за него противно заступаться. Может быть я сам трус?
Лашпек мой товарищ, но иногда я злюсь на него. Он хочет сделать себя каким-то вождем и часто хвалится. Думает, что он все может. К Усачеву он тоже подлизывается. Иногда мне хочется, чтобы он пристал ко мне. Тогда бы я как следует его отдубасил. А вчера, например, он дал мне свой ватник на складе, когда я замерз, а сам работал без ватника. Я никак не пойму его.
Вчера пришла к Леше сестренка. Она приехала из деревни и рассказала, что немецкие самолеты пожгли у них дома, и их дом тоже. Лешина мама погибла в пожаре. Леша не плакал и ничего не говорил, сидел весь вечер на койке и смотрел в окно. Он заплакал ночью, мы все хотели успокоить его, но не знали как. А я думал, что вдруг так же придет Танька и скажет, что ты умерла. Мне было так жалко Лешу и его сестренку. Я отдал ему свою полевую сумку и другие тоже дали разные вещи. Гады, гады, никогда вам не взять Москвы!»
Наступили первые нестойкие холода. С утра набегают тучи, дуют сильные ветры. Москва в дождях. Немцы очень близко, бои идут на дальних подступах к городу. Эвакуация продолжается – каждый день мы видим на улицах грузовики и повозки, нагруженные всяким домашним добром, автомобили с привязанными на крышах мешками и чемоданами. Говорят, вокзалы забиты людьми. Говорят, на Павелецком задержали одного… Говорят…
Чего только не говорят теперь. Мы не знаем, и нам некогда слушать все, что говорят. Мы занимаемся своим делом, и у нас все по-прежнему. Правда бомбежки реже – из-за нелетной погоды. Зато теперь часто залетают одиночки. Тревога не объявляется: сразу начинают палить зенитки, и немца быстро отгоняют.
Каждый день через Москву к фронту идут войска. Очень много ополченцев – некоторые еще не получили формы, идут в ватниках, старых шинелях, гражданских пальто. Идут батальоны милиционеров, они почему-то непохожи на себя, серьезные и даже симпатичные.
Все проходят по Калужской к заставе, мимо моего дома. Он цел, этот красивый шестиэтажный дом, даже не выбиты стекла.
Однажды вечером я отпрашиваюсь на два часа, чтобы зайти к тете Ане, которую не видел с лета. Теперь это мой единственный родственник в Москве. Она живет на Пушкинской площади в огромном старом доме с лабиринтом грязных и узких внутренних дворов, всегда напоминавших мне заглавие книги «Петербургские трущобы». Сейчас я думаю, что в бомбежку стоять в таком дворе безопасно – осколки в эту щель не залетят, а бомба страшна только прямого попадания.
В квартире странная суматоха, нагромождение вещей в передней, пахнет старыми шубами, нафталином и какой-то жареной снедью из кухни. Тетя встречает меня с необычной суетливостью, волосы ее растрепаны, она в неряшливом халате и почему-то в сапогах.
– Ну как там? Не выступал? – первые ее слова.
– Кто?
– Да Пронин! Он должен сейчас выступать по радио, сказать, чтоб жители покидали город… Ну что ты так смотришь! Ты что, с луны свалился?
Я говорю, что ничего не слышал про это выступление. Покидать город? Нет, это мне кажется, вздор. Это даже смешно… Зачем? Как это покидать? Это что – «соседка в очереди слыхала», да? Я смеюсь еще и потому, что никогда не видел у тети такого изумленного и растерянного лица. Она смотрит на меня, забыв закрыть рот и часто-часто мигая, совсем как школьница.
– Ах, оставь, пожалуйста! – тетя вдруг резко морщит лицо и машет рукой. – Улыбается! Ему это игра! Ну раздевайся же, не стой как столб. Помогай паковаться!
Все сундуки и шкафы раскрыты, вещи навалены прямо на полу, на обеденном столе, на кроватях. Какая-то незнакомая мне женщина с толстым красным подбородком равнодушно перебирает в буфете посуду.
Тетя бестолково мечется по квартире, сует мне чемоданы, корзины без запоров, мешки, сшитые из наволочек и занавесок, и без конца о чем-то говорит. Понять ее трудно.
– Сделай сюда замочек. Вот тебе гвоздь… Боже мой, почему я не уехала с Татьяной Александровной? Что, троллейбусы ходят? Ах, ты сначала дырку сделай… Не этим концом… Да!.. Что я хотела сказать?.. Утюгом, утюгом ударь…
Я машинально пробиваю дырки в корзинах, обвязываю ремнями углы, напихиваю чемоданы.
– Как хорошо, что ты пришел. Ах, брось ты книгу, пожалуйста! С ума сошел! Люся, дайте сюда сервиз…
Зачем я сюда пришел? И разве это моя тетя? Разве она водила меня в Третьяковку, рассказывала о Верещагине и Крамском, давала читать Брюсова? Разве это сестра моей мамы – вот эта старая, шепелявая женщина, с белой пенцой слюны в углах трясущихся губ?
– Ну как у вас в этой… в бригаде? – вдруг спрашивает она на бегу.
– В команде? – мычу что-то нарочно невразумительное.
Знаю, что сейчас моя команда вряд ли ее интересует. Она, действительно, тут же забывает про свой вопрос.
– Ой, сухари горят!
Уже из кухни кричит:
– Хочешь сухарик? Принеси мне масло. Люся, дай ему…
Надо уходить. Удивительно – мне совсем не жалко, что она уезжает. И только немного грустно от другого, от мысли, что когда-то, не так давно, на этом диване сидела бабушка. А Таня – в том кресле, в углу, на котором сейчас кучей лежат зонтики и, завернутая в газету, портьера. Мы собрались тогда все вместе, и Николай Сергеевич, муж тети, еще не ушел на фронт. Он только что приехал из Ленинграда и рассказывал за чаем, как это началось там. Он был веселый и, наверное, очень храбрый человек, хотя и в очках. Даже тогда он шутил, рассказывая, как в одном человеке заподозрили немца и потащили его в милицию только за то, что он очень много выпил пива в палатке. Одно мне показалось странным и надолго запомнилось: уже вечером, когда мы уходили, Николай Сергеевич тихо сказал бабушке: «Подумай, куда отправить детей. Немцев мы разобьем, но это будет тяжелая война. Тут разговор не о месяцах…» Я тогда еще не служил в команде, был уверен, что война продолжится месяца два и уже к первому сентября, к школьным занятиям, окончится обязательно…
Николай Сергеевич ушел добровольцем в ополчение. Уехала бабушка. И вот – тетя… Откуда ж это странное безразличие? Ведь она все-таки близкий мне человек, единственный близкий в Москве… Единственный? Да, так говорила бабушка. Может быть, надо ее жалеть, что-нибудь говорить, успокаивать? Я стою в нерешительности у стола, листаю перевернутый вверх ногами толстый том Бенуа, и вдруг мне кажется, что я первый раз в этой квартире, в чужом доме, среди чужих людей…
Женщина с красным лицом кряхтит на корточках возле буфета, бормочет что-то, гремя посудой. Тикают большие стенные часы, уткнувшись циферблатом в подушку.