Оправдание
– Его арестовали за какие-то письма, – рассказывал старик. – Он был отличный офицер, хотя человек высокомерный и со странностями, как многие москвичи. Но я уважал его за храбрость, и мы часто разговаривали. Он знал много стихов, некоторые я попросил списать, чтобы послать жене. Что-то Блока, кажется… Постойте, я, кажется, даже наизусть помню. «Дуют четыре ветра, волнуются семь морей, все неизменно в мире, кроме души моей…»
– Это не Блок, – покачал головой Рогов.
– Да? Ну, может быть, он сам писал… Я ведь военный, не специалист. – Старик задумался. – Да, может, и сам. Его вызвали в особый отдел, и больше он не вернулся. Я знал, что у него арестованы родители, какие-то московские шишки, и он надеялся выслужить им прощение. На фронте рассказывали про такие случаи. В нем было что-то такое, знаете… какой-то слом, предназначение, если хотите. Я за войну и потом, когда остался в армии, такие вещи научился различать лучше любой гадалки. Но все-таки мне обидно было, что он гибнет ни за что, и жалко было родителей – он немного про них рассказывал. Он писал отцу в лагерь и матери в ссылку, мать отвечала, а от отца давно ничего не было. В начале войны многих заключенных утопили на баржах, – вы, наверное, знаете.
Рогов кивнул.
– Обратиться напрямую к особисту я, конечно, не мог, – продолжал попутчик. – Я был обычный старший лейтенант, пусть уже и представленный к ордену, и никто не стал бы передо мной отчитываться. Но слухи до меня доходили, и я узнал, что его как раз и взяли за переписку с отцом. Это показалось подозрительным, да и мало ли что он мог там писать. Больше о нем не было никаких сведений, но я его не забывал, хотел даже матери его отписать, но не знал адреса. Искал, не нашел. Однажды, году в сорок седьмом, я случайно встретил того особиста – пересеклись у нашего помпотеха, он демобилизовывался. Особист наш был не такой, как теперь про них пишут, а человек смелый, и я даже уважал его вчуже. Выпили крепко. И я набрался храбрости, спросил: ну а как старший лейтенант Сутормин? Может быть, вы помните его? И представьте себе, он помнил. Сутормина трудно было забыть. Красавец, бледный… Он сказал, что его затребовали в Москву, дело оказалось серьезное, как-то он попал под кампанию, что ли, – все отрицал, ни в чем не признался и сгинул. Особист мне намекнул, что в живых его бы не оставили. Сорок четвертый год, что вы хотите.
И вот представьте, я летом сорок восьмого приезжаю в Москву по делам, остановился в гостинице, иду на ВДНХ – и что вижу? Его, живого, невредимого! То есть мне сначала так показалось, что невредимого. Стоит в телефонной будке, накручивает диск, потом что-то говорит, но сам посматривает по сторонам, словно опасается слежки. Одет кое-как, костюм поношенный, какого, знаете, бродяга постыдился бы, – но на нем прилично сидит, на нем все прилично сидело, даже гимнастерка прожженная, – представляете, какие у нас в сорок четвертом были гимнастерки? Сами не мылись месяцами, чего уж тут… И вот, знаете, когда водил он глазами по сторонам, вдруг заметил меня. Ни один мускул в лице не дрогнул. Он продолжал говорить, но глаз с меня уже не сводил – у него были черные пронзительные глаза, огромные, я по ним-то и увидел при первом знакомстве, что он не жилец. Демон, мы так и звали его. И вот смотрит, говорит, а рукой делает мне знак: подойди! Вы меня, конечно, осудите, да я и сам себе теперь простить не могу, – но я словно врос в землю. Смотрю на него, глаз не отвожу, а шагнуть боюсь. Я и сейчас вам не объясню, что это было… хотя с конца сорок второго, с семнадцати лет был на фронте и видел всякое. И даже скажу вам, что боялся мало. Это был обычный страх, где-то даже привычка. Поначалу он ощущался, а потом приходила осторожность, навык, – в общем, знали уже, что если не лезть на рожон, так, может, и обойдется. Но тут я смотрел в эту будку – лето, люди кругом, шум стоит, машины, говор, какие-то узбеки в халатах, – а я стою от него в десяти метрах, и мороз дерет меня по коже. Потому что это был и Сутормин – и не Сутормин.
Самое страшное, что он стал будто меньше ростом, сплющило его и пришибло. Он был высокий, тонкий, а тут – словно вырубленный из дерева, обкорнанный какой-то обрубок, фигура неуклюжая, квадратная. Лицо бледное, как всегда, но надулось: то ли вода под кожей, то ли он как-то весь оплыл, опустился. Не потолстел, нет, но именно что оплыл. Он и сейчас был демон, но даже не демон поверженный, а – как бы сказать – если бы из демона вдруг стал бес, обычный бес, – вот так оно точнее всего. Он словно смотрел на меня из такого ада, который только и есть настоящий ад – не с кострами и сковородками, а вот, простите за сравнение, одна огромная параша, из которой нету выхода, а если и есть, то он уже не нужен. И вот я до сих пор думаю: кому же он мог звонить?
– Наверное, хотел что-то передать, – машинально сказал Рогов.
– Что вы говорите? – перегнулся к нему старик.
– Нет, так. А что дальше было?
– Ничего не было. Он поманил меня пальцем, а сам смотрит в упор, и такое глянуло на меня из его глаз, что собрал я все силы да и дернул прочь, как заяц. Боевой офицер, с наградами, майор артиллерии. А бежал не оглядываясь, очнулся уже на какой-то окраине, куда и трамвай не ходил. Смотрю – вечер, бараки вокруг – длинные, безглазые. И мерещится мне, что в них все такие, как он… На мое счастье, ехал мимо таксист. Как его туда занесло? Не иначе, ангела с машиной прислали по мою душу. «Садись, майор, подвезу». Вернулся я в гостиницу, пошел в ресторан, напился, как давно не напивался, и всю ночь проспал как убитый. Только утром отпустило, но на ВДНХ в тот раз я так и не побывал.
– И Сутормина больше не видели?
– И не видел, и сведений не имел. Хотел было запрос подать, но знаете – страх взял. Мне легче думать, что обознался. Все-таки любил же я его – где мне было с ним таким заново встречаться? Ну сами вы посудите, молодой человек?
– Нет, вы скорее всего не обознались, – задумчиво сказал Рогов.
– А почему вы так думаете?
– Не знаю. Тогда многие вернулись…
– Это верно, – кивнул старик. – Многие. И видел я многих оттуда. Но по ним, знаете, и не сказать было иногда. Как законсервировались они в мерзлоте этой. Веселые, отличные мужики… А таких я не видел, нет, таких больше не видел. Ну правда, и досталось же ему – сперва родителей взяли, потом фронт…
– Лазарь, – сказал про себя Рогов, но старик расслышал.
– Вы думаете, все Каганович?
– Нет, другой Лазарь. Помните, Христос воскресил Лазаря, и никто не мог выдержать его взгляда?
– Не читал, – виновато признался старик. – Видите, до сих пор не удосужился…
– Жаль, что вы не подошли, – сказал Рогов. – Нет, нет, не платите, пожалуйста. Позвольте мне. Вы сами не представляете, как мне важен ваш рассказ.
– Вы не родня ему? – Старик прищурился. – Бывают такие совпадения, что ни в одной книжке не вычитаешь…
– Нет, – ответил Рогов, – не родня.
Это свидетельство было тем ценнее, что речь шла о единственной личной встрече с вернувшимся: в остальных случаях визуального контакта не было, не считая, впрочем, того мимолетного ленинградского эпизода в трамвае, – но родственник отца был близорук и мало что успел разглядеть. Видел он только, что ехавший в трамвае двоюродный брат его жены, которого он и до войны видел мельком, два-три раза, был занят странным для своего возраста делом: держал в руке маленькое карманное зеркальце и показывал его кому-то в окне. Трамвай, в котором ехал двоюродный брат, проходил по Петроградской стороне, мимо улицы Барочной, и в старинном доме на углу кто-то смотрел в окно. Кажется, девочка, кажется, славная. Но все это близорукий родственник роговского отца видел мельком, а достоверно заметил только, что двоюродный шурин (кажется, это так называется? я путаюсь во всех этих отношениях…) пускает солнечного зайчика по стене. Родственника он не заметил – тот стоял на остановке и ждал другого трамвая. Двоюродный брат жены казался сосредоточенным, и вид у него был слишком серьезный для человека, занятого таким легкомысленным делом.