Оправдание
Этот зайчик и эта сосредоточенность были единственными звеньями, для которых Рогов не находил места в своей цепи. Остальное он, кажется, понимал. Он понимал то, о чем боялся задумываться следователь его деда, и то, чего не могла выразить словами его бабка Марина, всю жизнь медленно терявшая рассудок и забывавшая то, что было вчера. Он понимал, почему их брали и почему они возвращались. Но нужны были годы, чтобы все встало на места.
2
Летом Рогов с родителями жил на даче. Крошечный садовый участок получил в семьдесят втором году его отец, инженер на большом московском заводе. Все давалось отцу с трудом, но в конце концов он обзавелся набором советского благосостояния – правда, в самом жалком его варианте: у них с Катериной Ивановной появилась двухкомнатная квартира, за год до рождения сына они купили машину – первую «Волгу», с передачами на руле, – а когда Славе исполнилось три года, получили и дачу, чтобы ребенку было где дышать свежим воздухом и есть незагазованный, выращенный без химии витамин. Участки заводу дали в сырой и кочковатой местности, километрах в восьмидесяти к югу от Москвы, и дачный поселок имени Станюковича, имевшего когда-то усадьбу в этих местах, стал расти и обстраиваться. Строились кто во что горазд, из среды заводских немедленно выделились люди с незабытыми или генетически усвоенными сельскими навыками, население мигом расслоилось на тех, у кого почва осушалась и в огороде все родилось, и тех, кто, подобно Роговым, тщетно вбухивал в болотистую местность песок и время. Песок немедленно проседал, гряды зарастали, а если их от сорняков покрывали рубероидом, вырезая в нем пятиугольные дырки для клубничных усов или смородинных саженцев, то сорняки перли и сквозь рубероид. В парниках, под немедленно рвавшейся пленкой, отчего-то урождалась одна влажная, белесая трава. Памятником бесплодному усилию для Рогова навеки остался отец с тачкой, только что вываливший в гряду очередную порцию песка или навоза и отирающий лоб; он скалился от усталости, тяжело дышал, и лицо его выражало при этом не гордую радость и даже не здоровую злость, а почему-то мольбу. Природа его мольбы не слышала, и съесть огурец, выращенный собственным трудом, ему удалось, кажется, единожды в жизни. Но и огурец этот он ел с выражением жалобным, словно умоляя не растаять вдруг, как мираж.
После выхода на пенсию отец окончательно разуверился в любых своих усилиях и начинаниях (он работал бы и еще, но его выпихнули, – правда, сын уже поступил на истфак, и можно было расслабиться). Он проводил на даче все больше времени, но вместо того, чтобы высвободившееся время посвятить обработке земли, пристрастился к походам за грибами. Впрочем, и тут ему не везло, земля его не любила; и когда соседи приносили гигантские плетеные корзины, полные доверху и прикрытые папоротником от завистливых взглядов, он еле набирал пакет лисичек и сыроежек, которые от сдавливания еще и крошились. Рогов-младший с детства недолюбливал соседей, но стыдился и отца. Сам он, рослый, светло-русый, с широко поставленными глазами и неторопливой речью, – пошел в Скалдиных – умел и любил повозиться в земле, но тщета отцовских усилий вечно стояла у него перед глазами. Дача была для всей семьи чем-то вроде навязчивого ритуала, от которого не хватало духу отделаться: каждое лето мать выпалывала тут же стремительно зараставшую, выродившуюся клубнику, отец в тачке развозил по участку и рассыпал кучками очередную машину песка, а Рогов, когда его удавалось затащить на дачу, принимал во всем этом посильное и неохотное участие. Он любил дачу не за это, а за то же, что и все книжные дети его времени: тут было искаженное, отдаленное напоминание об усадьбе, свидание с той книжной Родиной, которая для всякого думающего человека давно уже свелась к пейзажу, потому что все остальные столкновения с ней были слишком скучны или страшны.
Со временем дачный поселок менялся, старые владельцы умирали или продавали участки, новые на месте старых полутораэтажных халуп-курятников возводили краснокирпичные коттеджи с пристроенными парниками, и весь путь от станции до дома, проходивший когда-то через колхозное поле, петлял теперь между тесно поставленными новорусскими домами, одинаковых и почти жалких на фоне дальнего леса. Из былых дачников на всей их улице остались только Роговы да старик Кретов, который заходил к ним иногда поболтать. Жизнь у Кретова была бурная. Он любил выпить, от выпитого добрел и рассказывал про свои странствия. В конце двадцатых он гонялся за какими-то басмачами по Средней Азии, потом возводил завод на Урале, занимался журналистикой в Москве, хитростью избежал фронта, вдруг заинтересовался геологией, получил первое в жизни высшее образование (было ему уже за тридцать) и после этого изъездил всю страну, от Певека до Горного Алтая. Благодаря общительному нраву он сходился со страшным количеством людей, помнил все их фамилии и истории, и именно от него Рогов впервые услышал множество полудостоверных, увлекательнейших сплетен – от истории убийства Кирова до тайны летающей тарелки, которую наши сбили в семьдесят втором под Новосибирском и тут же навсегда засекретили. Тарелку эту Кретов часто видел, работая в Сибири, и уверял, что одного юношу из их партии инопланетяне похитили, потому что, взятый ими в Новосибирске, он очнулся потом в Астрахани на автовокзале и не помнил ничего, кроме собственного имени да еще того, что какой-то трехглазый делал ему укол.
Рассказывать все это маленькому Рогову было для Кретова особым наслаждением, потому что маленький Рогов боялся. По большей части их беседы происходили в лесу, куда Кретов уходил в шесть утра и долго блуждал какими-то своими, заповедными тропами. После его смерти Рогов множество раз пытался пройти тем же маршрутом, но выходил всякий раз в какие-то скучные, прозаические и давно известные места – постоянно пропускал развилку. Только Кретов знал, куда повернуть, чтобы после трехчасового петляния и блуждания по грибному осиннику выйти вдруг на крутой обрыв, с которого открывалась недостоверной красоты деревушка на берегу реки, с церковью и краснокирпичным зданием, похожим на станционное, – без всякой, однако, железной дороги. Только Кретов однажды привел Славу Рогова в земляничник, про который наказывал никому не говорить, – на огромной поляне среди густого елового леса двенадцатилетний Рогов увидел столько ягод, сколько не встречал никогда ни до, ни после. Это было то самое, сказочное: «Одну ягодку беру, на другую смотрю, третью примечаю, а четвертая мерещится». Он отлично помнил дорогу, но сколько ни ходил потом, все сворачивал в какое-то болото. Кретов всегда присаживался перекусить на один и тот же пень, доставал бутерброд из черного хлеба с венгерским салом, а перед входом в ельник, кряхтя, бормотал про себя одно и то же: «Эхма, была бы денег тьма, купил бы баб деревеньку да и драл бы их помаленьку». Рогов на полном серьезе пытался копировать его, повторял и про баб деревеньку, но никогда больше не видел земляничной поляны.
Родители отпускали его с Кретовым легко, хотя отец и ругался беззлобно, называя геологические россказни бредом. Для маленького Рогова именно эти россказни были первой отечественной историей, как дача была первой Родиной. Это была Родина билибинская, с острыми еловыми верхушками на алом рассвете, с буреломом, с паутиной, липшей к лицу. Там желтые березовые листья были похожи на грибные шляпки, там легко было представить брошенную, а на деле обитаемую невидимыми существами избу (про такие избы, рассыпанные по тайге, часто рассказывал Кретов). Там, за поваленным бурей деревом, упавшим как будто куда попало, без всякого закона, – вдруг начинался совсем другой лес, словно этот рухнувший дуб и обозначал границу другого мира. В том мире, который Кретову был известен и открыт, а Рогову в одиночку недоступен, было огромное черное озеро в глубине светлого, дружелюбного березняка, и Кретов всерьез уверял, что дна у озера нет, специально искали они вдвоем с приехавшим товарищем, выплывали на резиновой лодке на середину, производили замеры и ничего не нашли. А однажды, еще в семьдесят пятом году, когда сам Кретов только-только купил тут участок (на котором, кстати, проводил весь год, кроме зимы, уютно устроившись в бревенчатом доме, питаясь кашей из разных круп и куря свою носогрейку), – он нашел в этом озере обломок доски с выгравированными на ней буквами «The Em», что могло означать только «The Empire», название славного британского фрегата, затонувшего у берегов Америки в середине прошлого века; и говорило это, конечно, о том, что в черном озере была дыра насквозь. Рогов умолял показать ему эту доску, но Кретов, увы, сжег ее в своей голландке прошлой холодной осенью. Тем не менее он успел показать ее другу, и в Москве он непременно познакомит Рогова с этим другом, чтобы тот подтвердил.