Паутина земли
«Что ж, — говорит доктор, — ребенок нормальный, ребенок в полном порядке, но если мать не перестанет плакать и вы ее как-нибудь не уймете, то ребенок очень скоро останется сиротой».
«Ладно, я ее уйму, — говорит Аманда, — или на худой конец узнаю, в чем дело. — И вот идет она прямо в спальню и садится прямо к ней на кровать. — А ну, послушай-ка, — говорит она, — ничего с тобой не случилось, и этой твоей дурости я больше не потерплю». А девочка говорит: «Ох! Я умру от стыда! Я людям в глаза не смогу посмотреть!» — И в слезы, и опять. «Да что случилось-то? — Аманда говорит, — что ты такого сделала, — говорит, — что так переживаешь?» А девочка ей: «Ой! — говорит, — я ничего не сделала, а ребенок раньше времени родился!» — «Фу ты, черт! — старуха ей, знаешь, грубо так, напрямик. — Всего и делов-то? Ну уж не ждала от тебя такой глупости. Чтобы из-за этого убиваться?» — говорит. А девочка свое: «Ой, все будут говорить, что я гуляла с кем-то до Джона!» А Аманда ей: «Ну и шут с ними, пускай себе говорят — жалко, что ли? Ты им скажи: я своей копилке хозяйка — что хочу, то и кладу!» Вот, говорят, как она ей посоветовала. Помню, когда я папе твоему все это описала, он говорит: «Господи! Не могла она такого сказать, ты же сама понимаешь». Однако рассказывали так.
— Ну, я и сказала ему: «Никуда ты не пойдешь». И, конечно, когда он увидел, что я от своего не отступлюсь, ему пришлось подчиниться. Но я говорю: это всегда в нем сидело, эта охота куда-нибудь уехать — в Калифорнию, в Китай… А? Нет, ты скажи! Как это понять? Ведь до конца дней не мог отделаться от вражды к ним. Как в тот раз, знаешь, — позже гораздо… Ну как же! Ты сам должен помнить, ты же был тогда с нами… А-а, нет, пожалуй. Кажется, ты был в колледже. Это было за год до конца войны, и мы все с ним поехали — и Люк и Бен… И знаешь, я часто о нем думаю — бедный ребенок: вот мы все ждали, что мистер Гант умрет с минуты на минуту, но он прожил еще пять лет, а случилось с Беном — с Беном! Мы и не думали не гадали, что это случится с Беном, что через год мы его похороним! И подумать только, что твой папа так держался — таким молодцом! — когда этот жуткий рак точил его изнутри… Господи! Как он мог только! Когда эта мерзость высасывала из него все соки и, понимаешь, пускала корни по всему организму.
Уэйд Элиот мне сказал: «Я не знаю, чем он держится. Никак, — говорит, — не думал, что опять увижу его, когда он в последний раз уехал. — И говорит: — Это, конечно, исключительный случай: за всю мою практику, — говорит, — я ничего подобного не видел». — «Ну все же, — говорю, — должно быть у вас какое-то мнение? Вы, — говорю, — такой знаменитый врач, прооперировали не одну тысячу народу, вы наверное должны знать все признаки и симптомы. — Понимаешь, я, конечно, хотела вытянуть из него, узнать, какие у него самого есть догадки. — Есть же, — говорю, — у вас какая-нибудь своя теория, доктор Элиот, а коли есть, — говорю, — то я желаю знать! Его семья имеет право знать, — говорю. — И я хочу знать самое худшее. Сколько ему осталось жить?» — я спрашиваю и смотрю ему в глаза.
А он, сударь, голову закинул да как захохочет. «Жить! — говорит. — Да очень возможно, что он переживет нас обоих!» И, ты знаешь, он ненамного ошибся! Вот, пожалуйста, такой человек, красивый, во цвете лет мужчина, уж кому, кажется, жить да жить, как не ему… врач, которого вызывали к самому Вудро Вильсону, и все такое… Говорили, что он тысячи жизней спас, — а вот приходит его час, и своей он спасти не может! Все возможное и невозможное, как говорится, сделали, чтобы его спасти, все средства медицинской науки, должно быть, перепробовали — бесполезно! — умер и лег в могилу, всего на два года твоего папу пережил. Я, помню, еще сказала Макгайру, когда прочла об этом: «Это показывает только одно, — говорю, — если пробил твой час, тебя ничто не спасет… Не знаю, — говорю, — как вы это называете, но мне давно уже ясно, что есть какая-то высшая сила и уж коли она нас призывает, — говорю, — доктора тут, не доктора, а надо идти». — «Да, — говорит, — вы совершенно правы. Есть там что-то, — говорит, — нам неведомое». И смотри: ему самому всего год оставалось жить — спился и умер, понимаешь, от горя, что эта женщина так с ним поступила. Еще этот негр из больницы рассказывал Люку, что с утра ему операцию делать, а он является туда среди ночи, и до того пьяный, что только на четвереньках может стоять, и ползет по лестнице, словно медведище старый, и негр этот укладывал его в ванну с холодной водой, со льдом, а потом на кровать перетаскивал, и так бывало не раз.
«Да, — доктор Элиот говорит, — я отказываюсь это понимать. Я не знаю, на чем он держится, — говорит, — но вот же живет, и я не хочу делать никаких предсказаний. Он не человек, — говорит, — он четыре человека, и на нынешний день, — говорит, — жизненных сил у него больше, чем у всех нас, вместе взятых». И, конечно, он был прав: до самого последнего дня он мог столько съесть, что другой бы тут же умер — две дюжины сырых устриц, целую курицу жареную, яблочный пирог и два или три кофейника кофе, сударь. И сколько раз я это видела! Со всякими овощами, со сладким картофелем, с кукурузными початками, с молодой фасолью, со шпинатом, со всем на свете. И, конечно, доктор Элиот напрямик сказал: он честно признался, что ничего не понимает. «Но вот что, — он говорит, — вы должны присматривать за ним, пока он не ляжет в больницу. Я хочу, чтобы его привели в порядок до того, как он к нам придет, а поэтому, — говорит, — проследите, чтобы он вел себя как следует». — «Да, — говорю, — думаю, что все будет в порядке. Он же пообещал, понимаете? И мы тоже постараемся. Ладно, — говорю, — а что ему можно есть? Посадить его на диету? Устрицы ему можно?» — спрашиваю. А он, понимаешь, смеется и говорит: «Знаете, я бы сказал, это довольно странная диета для больного человека». — «Понимаете, — говорю, — он так о них мечтает. Он обожает устрицы, — говорю, — вечно вспоминает, как в детстве поедал их дюжинами прямо из раковин. Он так мечтал поесть тут вволю, — говорю, — что просто боюсь его огорчать». — «Ну ладно, — говорит Уэйд Элиот и, понимаешь, смеется, — пусть его ест. Не умрет он от этого, но вот что! — говорит и смотрит на меня серьезно. — Меня не так волнует, что он ест, как то, что он пьет. И пить вы ему не давайте. Я, — говорит, — не хочу заниматься его вытрезвлением, когда он к нам ляжет. Вселите, — говорит, — в него страх божий. Я вас знаю, — говорит, — вы это умеете. И скажите ему, — говорит, — что еще один запой — и живым ему домой не вернуться. Скажите ему, что это мои слова».
Я ему передала слова Уэйда Элиота. «Устрицы тебе можно, — говорю, — он сказал, это ничего, — но говорит, чтобы ты капли в рот не смел брать, иначе тебя пришлют домой в ящике». — «Господи, миссис Гант! — твой папа отвечает. — Ты же понимаешь, я никогда этого не сделаю, при таком состоянии. Если мне даже рюмку предложат, я ее выплесну в окно. Да меня от одного вида этой дряни тошнит!» Ну, он, конечно, пообещал, и, видно, мы все ему поверили.
— И что же, сударь мой? Суток не прошло, как он опять запил: заявляется домой в два часа ночи пьяный в стельку, и знаешь, мне просто жалко было бедную женщину. Сам посуди: остановились мы у этой миссис Баррет, как раз напротив больницы, — хорошая, верующая женщина, очень богомольная, понимаешь, и вообще… самой себя кормить приходится и еще дочку взрослую, потому что муж с другой сбежал, — а он заявляется поздней ночью, кричит, ревет, что это публичный дом и подавайте ему женщину. Ну и, конечно, можешь догадаться, он весь дом разбудил, все вскочили — узнать, что стряслось, а она, в ночной рубашке, стучит в мою дверь, дрожит, руки ломает. «Миссис Гант, — говорит, — ох, утихомирьте же его, иначе он меня погубит. Заберите его отсюда, — говорит. — В моем доме никогда ничего похожего не было, — говорит, — и если об этом узнают, я буду опозорена». А дети ее, понимаешь, маленькие мальчики — она их на крышу отправила, и они сидят там, как две мартышки, а люди в коридорах шепчутся. А Бену до того стыдно, до того обидно было, что он себя так ведет… «Так ему и надо, — он сказал, — пусть помирает. Не жалко мне его, если он себя так ведет».