Об одном доме
— Загублю я себя! — вздохнула Донька, глядя в темный угол избы.
Афанасий поучающе заговорил:
— Нужно, батюшка, так сказать, что и на том спасибо! Горе такое вышло, испортили девку у нас, не берет никто. А сынов-то нету, дома передать некому, — видишь? Пропадать приходится дому.
— А сохранить-то, значит, хочется! — объяснила Мавра. — Присватывался тут к девке женишок один, из Дернополя, да не может он к нам в зятья идти, а мы девку отдать не можем: нету сына, надобно зятя добывать.
— Плох паренек, плох, это надо правду сказать! — раздумчиво произнес Афанасий. — Мало пользы от него будет, а что поделаешь? Докуда ждать? Брезгуют девкою, сами видим — с изъяном.
— Отдали бы вы ее за Федора дернопольского. Что вы девку-то губите? — сказал я. — Сами говорите: плох парень, а ведь ей с ним всю жизнь маяться. Пожалели бы дочь!
Мавра скорбно возразила:
— Батюшка, да нешто не жалеем? Уж так-то жалеем! Да что ж поделаешь? Нельзя нам ее в чужой дом отдать, — что с хозяйством станется? Дуры-то мы, дуры, силы мужичьей у нас нету, а не обойдешься без нас в хозяйстве, нужно, чтоб баба была. А от меня, милый, пользы никакой нет, уж второй год лежу… Старик и то иной раз заругается: «Когда ты сдохнешь?» Известно, наше дело христьянское, рабочее, Только хлеб задаром жуешь.
Доня неподвижно сидела на лавке и задумчиво глядела в угол.
Керосинка без стекла тускло горела на столе, дым коптящею, шевелящеюся струйкою поднимался к потолку. По стенам тянулись серые тени. За закоптелою печкою шевелилась густая темнота. И из темноты, казалось мне пристально смотрит в избу мрачный, беспощадный дух дома. Он намечает к смерти ставшую ему ненужною старуху; как огромный паук, невидимою паутиною крепко опутывает покорно опущенные плечи девушки…
И мне пришло в голову: не он ли, этот закоптелый, прикованный к печке дух, так возмущающий меня своею тупою беспощадностью, — не он ли один дает все-таки хоть какой-нибудь смысл всей этой непонятной для меня жизни?..
Афанасий вздохнул.
— А как нам вот зятя-то теперь приводить! Нужно миру ведро вина поставить, чтоб подписали приговор, ветчины выложить на закуску… А капитал у нас вот как тонок! Не вытянем.
___
В конце августа, в воскресенье, Афанасий обратился на сходе к миру с просьбою разрешить ему принять в дом зятя. Решение вышло ужасное: мир наотрез отказал. Этого, собственно, и следовало ожидать: все томились безземельем, земли не хватало своим, и безумно было принимать в общество новых членов. Правда, некоторые, соблазняясь предстоящим угощением, заговорили, что следовало бы уважить старика. Но против них решительно и резко восстал Михайло Шестопалов, умный, энергичный мужик, крепко стоявший за «мирские» интересы.
— Не принимаем! Не согласны! — бунтовал он. — Не можем мы землю отдавать чужакам: своим мало!
Афанасий, бледный и смиренный, мял в руках шапку.
— Дозвольте, православные, дом сохранить! — дрожащим голосом просил он.
— Не согласны! — орал Михайло. — Староста! Засвидетельствуй: не согласны! Не можем мы землю раздавать!.. Трех зятьев уж приняли, показали дурость свою… Буде! Довольно!
— Верно! Невозможно отдать! — согласился хромой штукатур Арсентий. Он и Михайло вертели старостою и сходом и всегда умели заставить мир принять то, что находили нужным.
Уж видно, дядя Афанасий, не иначе, как дому твоему конец нужно сделать, — сочувственно вздыхая, сказал Сергей Сафронычев.
Сход расходился. Мавра, несмотря на холодный ветер, сидела на пороге своей избы. С побелевшими губами и мутными глазами, она растерянно качала головою. Около нее стояла бледная Донька, прижимала к груди руки и неподвижно смотрела на расходившихся по дороге мужиков.
Вечером Донька прибежала за мною и попросила поскорее прийти: Мавре стало очень худо, и ее уже причастили.
Она лежала на полатях и протяжно охала. Я исследовал ее. Дело было плохо: сердце переставало работать, появился отек легких.
В темном углу, около печки, что-то зашевелилось на земле. Это был Афанасий. Босой, в распоясанной рубахе, он поднялся и, шатаясь, подошел ко мне.
— Барин! Я чувствую! Вот пришел ты к нам, старуху мою хочешь полечить… Дай тебе господь доброго здоровья! Стараешься для нас!.. — Старик покачнулся и оглядел меня пьяным взглядом. — Извините! — пробормотал он. — Извините… Простите меня, грешного раба, недостойного!
Он рухнул на колени и прижался лицом к моему сапогу. Донька подошла к нему.
— Батя, оставь! Ляг на лавку!
Она подняла его и повела к лавке.
— Уйди! — вдруг сказал он. Вырвал руку и опять сел на землю около печки.
Снаружи бушевал ветер; с шелестящим шорохом он проносился по соломенной крыше и глухо ворчал в трубе. Мавра, покрытая тулупом, хрипло стонала, в груди ее клокотало.
Афанасий сидел в углу на своих босых ногах и бормотал:
— Ну, ладно!.. Покорно благодарим!.. Что ж, о чем толк?.. Помирать нам всем нужно… Правильно? Мы все одного бога боимся… А с девки не спросишь. Что девка? — Навоз! Вывез в поле, и нет ее. — Старик помолчал. — Жена! — вдруг грозно позвал он.
Хриплые, долгие стоны Мавры наполняли избу и мешались с шумом ветра. Потом вдруг из ее груди вылетел ясный, чистый, громкий звук и замер. На минуту стало тихо.
Афанасий выразительно повторил:
— Жена!
— Ох! Ох! Ох! — быстро захрипели снова короткие, отрывистые стоны.
— Буде тебе, батя! Сиди! — убеждала отца Донька.
— Уйди! — упрямо сказал Афанасий.
Он поднялся и, вразвалку ступая босыми ногами, пошел к полатям.
— Жена-а! — грозно и протяжно позвал он снова.
— Ну, куда ты? Помирает Мавра, отойди! — сказал я, удерживая его.
Старик остановился передо мною.
— Барин! Я понимаю!.. Подсобить хочешь старухе, — ну, дай тебе бог доброго здоровья!.. А что жалко? Я говорю: «Дайте дом сохранить!» — а они… Ведь сам избу-то срубил, милый! Любовался на нее, как на красное солнышко!.. А хозяйка, знай, все одних девок родит… Что же это? Мало я ее учил за это дело?.. Которые померли, которые замуж повыданы… Вон девка одна осталась… Ба-арин!..
Он всхлипнул и забил себя в грудь.
— Конец ведь моему дому исделали, что ж я теперь буду? Мы ведь не отказываемся, угощение поставим по закону; зачем мы будем против мира капризиться?
С нар опять раздался ясный, громкий крик, и все смолкло. Я поспешил к Мавре. Она агонизировала, грудь тяжело и неровно вздымалась.
Ветер ударил в оконце избы, зазвенел склеенными газетою осколками стекол и взмыл по крыше к трубе. В трубе опять заворчало, и как будто кто-то в ней зашевелился.
Афанасий, взлохмаченный, с красными глазами, сидел у печки, хитро посмеивался и глядел на нас. Вдруг он устремил глаза в землю, лицо его сделалось свирепым.
— Аа-аà! — ахнул он и изо всей силы ударил кулаком в земляной пол.
— Батя, да будет тебе! — увещевала его измученная Донька.
Старик пробормотал:
— Ничего… О чем толк? Землю не прошибешь… Не прошибешь ее, матушку, она все стерпит!..
И с пьяным рыданием он припал к полу.
Донька, бледная, как призрак, сидела на лавке, уронив на колени тонкие руки. А ветер выл на дворе, и в трубе как будто плакал кто-то, — плакал старый, закоптелый дух погибающего дома… И казалось мне, — смертью и могильным холодом полна уже изба, и двигающиеся, корчащиеся призраки хоронят что-то, что давало им всем жизнь и смысл жизни.
III
Одинокий
Года через два, в начале сентября, мне снова пришлось быть в этих местах. Я ехал в телеге с одним дернопольским парнем, Николаем. Небо было в тучах, на полях рыли картошку, заросшие полынью межи тянулись через бурые, голые жнивья. На Беревской горе мы нагнали высокого, худого и лохматого старика. Он медленно шел по дороге, опираясь на длинную палку-посох. Заслышав телегу, старик посторонился и обратил к нам худое, продолговатое лицо.