Том 3. На японской войне. Живая жизнь
– Как тебя звать? – угрожающе спросил подполковник.
– Лебедев.
– Второй роты?
– Так точно!
– Хорошо, ты у меня узнаешь. На каждой остановке галдеж! Я вам вчера говорил, берегите хлеб, а вы, что не доели, в окошко кидали… Где ж я вам возьму?
– Это мы понимаем, что тут хлеба нельзя достать, – возразил солдат. – А мы вчера ваше высокоблагородие просили, можно было на два дня взять… Ведь знали, сколько на каждом разъезде стоим.
– Молчать! – гаркнул подполковник. – Еще слово скажешь, велю тебя арестовать!.. По вагонам! Марш!
И он ушел. Солдаты угрюмо полезли в вагоны.
– Издыхай, значит, с голоду! – весело сказал один.
Их поезд тронулся. Замелькали лица солдат, – бледные, озлобленно–задумчивые.
Чаще стали встречные санитарные поезда. На остановках все жадно обступали раненых, расспрашивали их. В окна виднелись лежавшие на койках тяжелораненые, – с восковыми лицами, покрытые повязками. Ощущалось веяние того ужасного и грозного, что творилось там.
Спросил я одного раненого офицера, – правда ли, что японцы добивают наших раненых? Офицер удивленно вскинул на меня глаза и пожал плечами.
– А наши не добивают? Сколько угодно! Особенно казаки. Попадись им японец, – по волоску всю голову выщиплют.
На приступочке солдатского вагона сидел сибирский казак с отрезанною ногою, с Георгием на халате. У него было широкое добродушное мужицкое лицо. Он участвовал в знаменитой стычке у Юдзятуня, под Вафангоу, когда две сотни сибирских казаков обрушились лавою на японский эскадрон и весь его перекололи пиками.
– Кони у них добрые, – рассказывал казак. – А вооружение плохое, никуда не тоже, одни шашки да револьверы. Как налетели мы с пиками, – они все равно, что безоружные, ничего с нами не могли поделать.
– Ты скольких заколол?
– Троих.
Он, с его славным, добродушным лицом, – он был участником этой чудовищной битвы кентавров!.. Я спросил:
– Ну, а как, когда колол, – ничего в душе не чувствовал?
– Первого неловко как–то было. Боязно было в живого человека колоть. А как проколол его, он свалился, – распалилась душа, еще бы рад десяток заколоть.
– А небось жалеешь, что ранен? Рад бы еще с япошкою подраться, а? – спросил наш письмоводитель, зауряд–чиновник.
– Нет, теперь о том думать, как ребятишек прокормить…
И мужицкое лицо казака омрачилось, глаза покраснели и налились слезами.
На одной из следующих станций, когда отходил шедший перед нами эшелон, солдаты, на команду «по вагонам!», остались стоять.
– По вагонам, слышите?! – грозно крикнул дежурный по эшелону.
Солдаты стояли. Некоторые полезли было в вагон, но товарищи стащили их назад.
– Не поедем дальше. Будет!
Явился начальник эшелона, комендант. Сначала они стали кричать, потом начали расспрашивать, в чем дело, почему солдаты не хотят ехать. Солдаты никаких претензий не предъявили, а твердили одно:
– Не желаем дальше ехать! – Их увещевали, говорили о послушании, о начальстве. Солдаты отвечали: – С начальством нашим, дай срок, мы еще разделаемся!
Восьмерых арестовали. Остальные сели в вагоны и поехали дальше.
Поезд шел мимо диких, угрюмых гор, пробираясь вдоль русла реки. Над поездом нависали огромные глыбы, тянулись вверх зыбкие откосы из мелкого щебня. Казалось, кашляни, – и все это рухнет на поезд. Лунною ночью мы проехали за станцией Карымскою мимо обвала. Поезд шел по наскоро сделанному новому пути. Он шел тихо–тихо, словно крадучись, словно боясь задеть за нависшие сверху глыбы, почти касавшиеся поезда. Ветхие вагоны поскрипывали, паровоз пыхтел редко, как будто задерживая дыхание. По правую сторону из холодной, быстрой реки торчали свалившиеся каменные глыбы и кучи щебня.
Здесь подряд произошло три обвала. Почему три, почему не десять, не двадцать? Смотрел я на этот наскоро, кое–как пробитый в горах путь, сравнивал его с железными дорогами в Швейцарии, Тироле, Италии, и становилось понятным, что будет и десять, и двадцать обвалов. И вспоминались колоссальные цифры стоимости этой первобытно–убогой, как будто дикарями проложенной дороги.
Вечером на небольшой станции опять скопилось много эшелонов. Я ходил по платформе. В голове стояли рассказы встречных раненых, оживали и одевались плотью кровавые ужасы, творившиеся там. Было темно, по небу шли высокие тучи, порывами дул сильный, сухой ветер. Огромные сосны на откосе глухо шумели под ветром, их стволы поскрипывали.
Меж сосен горел костер, и пламя металось в черной тьме.
Вытянувшись друг возле друга, стояли эшелоны. Под тусклым светом фонарей на нарах двигались и копошились стриженые головы солдат. В вагонах пели. С разных сторон неслись разные песни, голоса сливались, в воздухе дрожало что–то могучее и широкое.
Вы спите, милые герои, Друзья, под бурею ревущей, Вас завтра глас разбудит мой, На славу и на смерть зовущий…
Я ходил по платформе. Протяжные, мужественные звуки «Ермака» слабели, их покрыла однообразная, тягуче–унылая арестантская песня из другого вагона.
Взгляну, взгляну в эту миску, Две капустинки плывут, А за ними почередно Плывет стадо черваков…
Из оставшегося назади вагона протяжно и грустно донеслось:
За Русь святую погибая…
А тягучая арестантская песенка рубила свое:
Брошу ложку, сам заплачу, Стану хлеба хоть глодать. Арестант ведь не собака, Он такой же человек.
Через два вагона вперед вдруг как будто кто–то крякнул от сильного удара в спину, и с удалым вскриком в тьму рванулись буйно–веселящие «Сени». Звуки крутились, свивались с уханьями и присвистами; в могучих мужских голосах, как быстрая змейка, бился частый, дробный, серебристо–стеклянный звон, – кто–то аккомпанировал на стакане. Притоптывали ноги, и песня бешено–веселым вихрем неслась навстречу суровому ветру.
Шел я назад, – и опять, как медленные волны, вздымались протяжные, мрачно–величественные звуки «Ермака». Пришел встречный товарный поезд, остановился. Эшелон с певцами двинулся. Гулко отдаваясь в промежутке между поездами, песня звучала могуче и сильно как гимн.
И мы не даром в свете жили… Сибирь царю покорена.
Поезда остались назади, – и вдруг словно что–то надломилось в могучем гимне, песня зазвучала тускло и развеялась в холодной, ветряной тьме.
* * *
Утром просыпаюсь, – слышу за окном вагона детски–радостный голос солдата:
– Тепло!
Небо ясно, солнце печет. Во все стороны тускнеет просторная степь, под теплым ветерком колышется сухая, порыжелая трава. Вдали отлогие холмы, по степи маячат одинокие всадники–буряты, виднеются стада овец и двугорбых верблюдов. Денщик смотрителя, башкир Мохамедка, жадно смотрит в окно с улыбкою, расплывшеюся по плоскому лицу с приплюснутым носом.
– Мохамед, чего это ты?
– Вэрблуд! – радостно и конфузливо отвечает он, охваченный родными воспоминаниями.
И тепло, тепло. Не верится, что все эти дни было так тяжело, и холодно, и мрачно. Везде слышны веселые голоса. Везде звучат песни…
Все обвалы мы миновали, но ехали так же медленно, с такими же долгими остановками. По маршруту мы давно должны были быть в Харбине, но все еще ехали по Забайкалью.
Китайская граница была уже недалеко. И в памяти оживало то, что мы читали в газетах о хунхузах, об их зверино–холодной жестокости, о невероятных муках, которым они подвергают захваченных русских. Вообще, с самого моего призыва, наиболее страшное, что мне представлялось впереди, были эти хунхузы. При мысли о них по душе проводил холодный ужас.
На одном разъезде наш поезд стоял очень долго. Невдалеке виднелось бурятское кочевье. Мы пошли его посмотреть. Нас с любопытством обступили косоглазые люди с плоскими, коричневыми лицами. По земле ползали голые, бронзовые ребята, женщины в хитрых прическах курили длинные чубуки. У юрт была привязана к колышку грязно–белая овца с небольшим курдюком. Главный врач сторговал эту овцу у бурятов и велел им сейчас же ее зарезать.
Овцу отвязали, повалили на спину, на живот ей сел молодой бурят с одутловатым лицом и большим ртом. Кругом стояли другие буряты, но все мялись и застенчиво поглядывали на нас.