Пьющий время
— Ты, наверное, уже все выучил, давай-ка проверю.
Но Клеман остался где-то по эту сторону слов, растворился в их музыке и в цветах картинки. Он ничего не хочет знать о Генеральных Штатах, он сам превращается в страницу вместо того, чтобы понимать написанное. Вот так, в музыке и красках, куда лучше. Клеман ухватывает лежащую на красной клетчатой тряпке белую репку, она свежо похрустывает. И зачем надо варить репу? И зачем надо изучать революции? Уже шесть часов, Клеману хорошо. Сейчас он за несколько минут вызубрит все сухие слова, которые велено затвердить. Но это мгновенье создано для того, чтобы его остановить, чтобы сгрызть репку над замершей страницей.
В школе их не любили. Родители по любому поводу позволяли им прогуливать. В середине декабря они вдруг уезжали в Лондон, как-то раз отправились в Ирландию, а в другой раз — даже в Швецию, в начале лета. Путешествовать — еще куда ни шло, но срываться с места, чтобы ехать туда, где холод и дождь… Почему их все время тянет на север? Однажды учительница решилась задать этот вопрос и задала его — чрезмерно развязным тоном, когда дети писали сочинение. Элен, тряхнув черными волосами до плеч, тихонько ответила:
— Потому что снаружи холодно, а внутри хорошо.
— Это мало что объясняет! — голосом, не сулившим ничего хорошего, заявила мадам Ривьер.
Клеман, обернувшись, обменялся с сестрой насмешливыми улыбками.
Но хуже всего было то, что вдобавок они еще иногда прогуливали уроки, не покидая деревни.
— Хочу вам напомнить, мадам Вийон, что посещение школы во Франции обязательно.
— Не посещение школы, мадам Ривьер, а получение образования. Но дело не в этом. В последние дни они, по-моему, выглядели немного усталыми.
Усталыми? Все видели, как они на рассвете ушли в побелевший от инея лес…
Шенавальские жители их не осуждали, считая не такими, как все. Художники, для них это нормально. Они принесли с собой в деревню глоток парижского воздуха, свысока не смотрят, здороваются, а насчет всего остального…
Они рисуют: заброшенные мостки на речке, бакалейную лавочку матушки Анкетиль, но чаще всего — свой дом, виноградную лозу и глицинию, затылок Элен в круге света от лампы, детские игрушки. Была целая серия акварелей с изображением шариков Клемана. Они рисуют: каждый час, каждый день, каждый оттенок счастья, замершего в пространстве. Телевизора у них нет. Скучно им, должно быть, вот и коротают время за картинками.
Зимой, в самые холода, они уютно устраиваются на кухне и все вместе пекут блинчики или пироги. Вечером, перед тем как ложиться спать, дети приходят почитать в кровати у родителей. Все четверо, тесно прижавшись друг к другу, по большей части молчат, разве что скажет кто-нибудь:
— Вот бы время остановилось.
Или еще:
— Хорошо бы мы всегда были вместе, как сейчас.
Элен с Клеманом похожи, иногда их принимают за близнецов. Они понимают друг друга с полуслова, потому что все время проводят вместе, и сообщничество день за днем ткет полотно особенного молчания. Они могут часами бродить по лесу вдвоем, садиться на шершавый мох на вершине холма и смотреть на клочья тумана, зацепившиеся за сосновые стволы, совсем близко от рыжего солнца, вдыхать зимний запах долины, вылавливая в нем дуновение Уазы.
Уаза. Летучее, с кисловатым привкусом слово. Когда они отправляются играть в той стороне, у них появляется смутное чувство вины. От воды тянет чуть едким запахом, обещающим удовольствие, связанное с темно-зелеными лодками, с заброшенным зимой кафе под открытым небом. Сердца у них бьются от глухого волнения. Они забираются в прикованные цепями лодки, которые слегка покачиваются, и голова блаженно кружится оттого, что игры эти самую малость запретные.
Как-то раз на школьном дворе они развлекались на качелях. Клеман закрутил Элен веревками, чтобы потом раскрутить. Но веревка оказалась обледеневшей, жесткой, царапающей, и, раскручиваясь, Элен слегка содрала кожу на шее. Она не плакала, да и вообще расстроилась из-за Клемана не меньше, чем из-за себя самой. И тут раздались нравоучительные слова:
— В конце концов, Элен — девочка! Нельзя быть таким грубым!
Элен — девочка. Клеман внезапно услышал это резкое суждение мадам Ривьер. Вот оно что, существуют девочки, значит… У него отняли половину мира. Он сделал вид, будто покоряется этому закону: расти означает расставаться. И все же он ничего не забыл, он помнил страну, которую приходилось покидать. Существует круглый, совершенный мир, где все перемешано в постоянном кружении, тревога и безмятежность, прохлада простынь и головокружительная пропасть сна, ясный свет в лесу и темно-зеленая вода Уазы.
Счастье и горести вперемешку, этот мир глух, но никогда не бывает неподвижным. Он состоит из тысячи миров помельче, которые вращаются во всех направлениях, сталкиваются и пересекаются. Иногда какая-нибудь картинка всплывает на поверхность и заглядывает в зеркала, отыскивая себя, ожидая от них ответа…
Флорентиец положил калейдоскоп на угловой диванчик и потянулся за другой трубкой, в зеленую и белую крапинку.
— Это не калейдоскоп, — объяснил ему месье Делькур. — Это октаскоп. В нем отражаются не картинки, сложенные из цветных стеклышек, а просто-напросто реальный мир. Если вы будете тихонько поворачивать трубку, вы сможете совершить удивительное путешествие, и всякий раз оно будет другим.
— Красиво. Очень красиво…
Флорентиец казался завороженным, одурманенным печалью и усталостью. Вот уже два часа он, не умолкая, говорил, и пока шли по бульварам, и теперь у месье Делькура. Он нырнул в океан шариков и вновь обрел в млечной белизне фарфора, в крохотных пленных пузырьках водяных капель прозрачность и отсветы своего прошлого.
Мне впервые рассказывали историю. Я был зачарован: это льется, потом словно бы останавливается, а потом течет дальше, направляясь к чему-то вдали, что стараешься угадать, морща лоб. Мы плывем в одной лодке, один из нас правит, но он так же пробирается сквозь туман, как и те двое, что слушают.
— А картины?
— Картины?
Флорентиец отложил октаскоп, длинно вздохнул, потом решился продолжить:
— Почти все картины проданы. Когда, два года тому назад, наши родители погибли в автомобильной катастрофе, Элен было двадцать три года, мне — двадцать один. Я учился в Школе изящных искусств, Элен — в Сорбонне, на филологическом факультете. Она уже тогда мечтала писать книги. Сначала мы хотели оставить дом себе, но…
Его голос едва уловимо дрогнул.
— Но это оказалось слишком трудно, мы не справились. Все эти картины, эта жизнь, такая еще недавняя, такая близкая, от этого было слишком больно. Мы не могли взглянуть друг на друга без того, чтобы не воскрешать то нестерпимое счастье. Декабрьским вечером — еще и года не прошло, — синим снаружи и светлым внутри декабрьским вечером с легким снежком Элен серьезно спросила: «Что будем делать?»
На меня словно волна нахлынула. Я посмотрел ей прямо в глаза, и мир обрушился. Я сказал, что мы должны все бросить, все продать и расстаться навсегда…
Флорентиец чеканил слова, в упор глядя на нас. Но мы не для того здесь сидели, чтобы удивляться или негодовать.
— И тогда, — продолжал он чуть глуше, — я понял, что по-другому и быть не могло, что и она давным-давно это поняла, и меня пронзила боль… И вместе с тем я почувствовал себя совсем пустым и свободным… Помню, что прибавил еще: «Элен, я хочу все стереть. Постараться отыскать хотя бы какое-то место, какой-то свет. Забыть мою память. Все должно быть совершенным. Они нас этому научили. Для горя места не было».
«Я знаю, Клеман, — ответила она. — Только я-то хочу совсем другого. Когда-нибудь я заново создам прошлое, которое жжет нас. И сделаю это при помощи слов. Я твердо верю в то, что слова могут так же ярко гореть. Но я такая же, как ты. Жить здесь, смотреть на тебя, видеть наш дом — все это встанет преградой между мной и моей мечтой, между мной и истинным страданием. Давай затопчем костер».