Пьющий время
Потом все произошло очень быстро. Мы продали дом. Элен оставила себе несколько холстов. Мы расстались, не обменявшись адресами. Последний вечер дома, последнее утро в молчании, рука об руку в зимнем лесу… Вот и все. Далеко ли она отсюда или где-то рядом? Она идет по дороге слов. У меня есть мое представление: пустота до, пустота после, но между ними что-то существует, правда? Каждый вечер зрители говорят мне, что прав-то как раз я. Затем уходят в неведомую мне тишину. Назавтра они все те же и всегда другие. Немножко похоже на картинку в октаскопе…
Флорентиец не хотел приживаться ни в одном квартале. Он останавливался на несколько дней в гостиницах, снимал комнаты. Он жил в неопределенном времени и пространстве своего представления, и очертания его жизни совпадали с границами круга толпы случайных зевак, собиравшейся то на паперти Монмартра, то на площадке перед Бобуром, во всех местах, где проходят и истаивают тени. Он появлялся в маске, в своем извечном наряде. Он сочинял осязаемый мираж, в который можно было на несколько минут войти, драгоценную видимость совместного молчания. Затем он исчезал, и у каждого, когда пыл остывал, тишина находила свой особенный отзвук. Разлученные. А он, заранее отлученный от чуда, которое заново создавалось каждый вечер, убирал обрывки иллюзии в свой кожаный чемодан и пешком возвращался в свои меблированные комнаты, разлученный с самим собой.
Но теперь мы были втроем. Как это вышло? Никто не смог бы объяснить. Зачем? Возможно, именно что ни для чего. Флорентиец, который хотел все бросить, оборвать все ниточки до последней, мирился с нашим присутствием и, устроившись в потертом бархатном кресле месье Делькура, потягивал портвейн, а потом мы отправлялись бродить по Парижу конца лета. Дни стали по-новому мягкими, по-новому прохладными, темнеть начинало немного раньше. День следовал за днем, и я называл их днями. Теперь окружавший меня пейзаж не был неподвижным, и я узнал новое наслаждение, ощутил едва приметное начало движения куда-то. Я сберег цвет этого последнего остановленного мгновения августа.
Темная зелень сквера, крашенные зеленым скамейки, ограды, автобусы. Неяркий, приглушенный даже в полдень цвет. Он заключал в себе весь городской гул, эту дрожь в воздухе, подобную водяной пыли. Мягкая пелена полузатихшего шума, ленивое облако гула. Тело без усилия плывет по длинным улицам, почти с удивлением касаясь твердой мостовой.
Мы бесшумно передвигались по земле, и казалось, будто все повинуется нам! Мы уходили далеко вдоль набережных, где навеки пришвартованные баржи тишайшим плеском воспевали неподвижное путешествие; в центре города, на реке, у людей вроде нас было время для того, чтобы остановить время. Они были художниками или же архитекторами, декораторами, уснувшими странниками, хранящими образ странствия. Нам не хватило бы на это денег, но нам хотелось бы жить, как они, на барже у набережной и в один прекрасный день поплыть по реке, а там — кто знает? Трудно представить себе плывущую по морю баржу.
Но чаще всего мы забредали в окрестности Пале-Рояля. Нас завораживали витрины под аркадами Орлеанской галереи, галереи Монпансье. Это были бесконечно далекие от копошившейся вокруг суетливой торговли оазисы сплошь из округлостей, сплошь из продуманных изгибов, оазисы ремесленного терпения, упорных поисков с привкусом благодатной пыли. В «Ориентале»: вересковые трубки, пенковые головки, настоящий янтарь, глиняные трубки, головки с матросскими лицами, белое, коричневое, золотое. «Марки Франции»: всевозможные лупы, чтобы подобраться поближе к крохотным красавицам; строгие альбомы, где заперты краски: «Югославия» — «Собрание гашеных марок» — «Новые саарские марки». «Медали»: серебро, позолота, металл. Финистерские пожарные; городское управление Ивелина. Выцветшие красные футляры и орден «За заслуги», словно рождественская звезда. «Бреньо, преемник Левека»: в витрине крошечные солдатики — Беарнский полк 1745; Иностранный легион 1840; тут же выставлены и нераскрашенные фигурки, призванные подчеркнуть совершенство готовых.
Все эти причудливые лавочки, из века в век теснившиеся здесь, образуя город в городе, пробуждали в нас спокойное ликование. Мы так и видели себя каждый в своем магазинчике. Я бы торговал трубками и способностью затворять время в дыме. Месье Делькур, конечно же, стал бы продавать марки и обладал бы странами, не двигаясь с места, лишь придвигая глаз к круглой лупе. Чуть подальше Флорентиец работал бы на «Комеди Франсэз», приручал бы шелка костюмов для сочиненного им представления.
Но мы не созданы были для того, чтобы осесть, пустить корни; мы не хотели существовать в определенной атмосфере, мы хотели тихонько впитывать одну за другой. Пройдя под всеми аркадами Пале-Рояля, мы продолжали нанизывать картинки у круглого водоема. Мы усаживались на железные стулья, оставаясь параллельными друг другу. Каждый вглядывался в собственный мир, но где-то там, в летнем небе, линии наших взглядов должны были пересечься. Я удивлялся, услышав, как вздыхает месье Делькур — уж ему-то нашей спокойной дружбы должно быть достаточно. Под элегантной непринужденностью движений Флорентийца с каждым днем все заметнее проступала его глубокая рана, боль медленно захватывала и нас, саднило в груди, и, когда горе становилось невыносимо тяжким, приходили слова:
— Ах, если бы только Элен знала вас!
Мы с месье Делькуром переглядывались, ничего не понимая, пожимали плечами.
— Ну конечно! Вам не понять. Если бы Элен знала вас, если бы она разделила с нами Пале-Рояль, вот теперь, когда вы меня этому научили… Она перестала бы мучить себя словами, от которых никакого толка. Она оставалась бы на поверхности, вот так, попросту; с вами это становится возможным.
Научить. Мы улыбались, услышав это слово, странным эхом отзывавшееся в нашем уснувшем сознании. Месье Делькур никогда не преподавал, никогда никого не сковывал даже легчайшим чувством, малейшим намеком на нравоучения. Единственным, чего он требовал, была свобода предаваться созерцанию на свой лад и ни перед кем не отчитываться. Благодаря этой его непритязательной легкости я и появился на свет, потому что я был всего лишь взглядом. Совершенно очевидно, что мое пребывание на земле ничего от других не требовало и ничего от них не ожидало. И все же в этом городе, где каждый из жителей, казалось, находил смысл в своей судьбе — такое впечатление оставляло у меня стремление парижан ей покориться, — Флорентиец приписывал нам способность обучать.
Правда, урок оставался совершенно особенным. Разделить Пале-Рояль. Удивительная программа, которую сами мы не смогли бы так четко сформулировать. Таким образом, Флорентиец облек нас некой миссией. Конечно, это нам отчасти льстило, открывало нам глаза на самих себя. И в то же время нам это причиняло боль. Месье Делькур отгородился от жизни города; день за днем, погружаясь в океан шариков, в россыпи стеклышек калейдоскопов, в неподвижную метель стеклянных сфер, он укрывался в картинках, держась подальше от слов. Наслаждение и одиночество, печаль, мираж — он не делал различий, лишь менял отсветы, плавно поведя рукой или перемигнув. Это был все тот же мир, который продлился во встрече со мной. Но я, благодаря новой мысли о возможности соучаствовать, невольно внес туда некоторое оживление, ощущение праздника. А вот теперь Флорентиец дал название этой призрачной власти, открыл в ней урок. Чистые впечатления одиночества и тишины, когда им терпеливо дали отстояться и проясниться, превратились в убежище для забвения.
Всего лишь в убежище. Флорентиец рядом с нами забывал, но глубокая рана его не заживала. И теперь мы делили его боль, как делили Шартье или Пале-Рояль. За бесконечными прозрачными слоями месье Делькур различал нестерпимый образ прошлого. Что же касается меня, все, чего мне недоставало, неотступными волнами вскипало вокруг пузырьков, в которых я, как мне казалось, укрывался.
Последние чудесные деньки в Париже, которыми мы насладились. Свет был волшебным, и удовольствие обретало непрочную весомость счастья, понемногу наполняясь печалью. Забираясь в самую середину скверов, бредя вдоль набережных, мы думали об Элен — должно быть, каждый на свой лад, но с одинаковой печалью в глубине глаз. В последний день в Тюильри месье Делькур растерзал нам сердце стихотворением, которое знал наизусть и которое вдруг ему вспомнилось: