Постигая искусство прощения... (СИ)
Двадцать третье воспоминание. Шестнадцать лет.
В принципе внешне почти ничего не меняется. Я много пишу. Но я начинаю чувствовать свою силу. Стоя перед зеркалом, я учусь выдвигать вперед нижнюю челюсть, угрожающе опускать брови и смотреть со зверским прищуром. Я говорю медленно и раздельно, вкладывая энергию в каждое слово. У меня получается не хуже, чем у отца. Окружающие начинают меня бояться. Одной фразой я могу поставить на место любого. В отличие от отца я использую силу только в тех случаях, когда я этого хочу. Но однажды, ломая волю одного из учителей, ставя его на место, я понимаю, что испытываю огромное удовольствие от унижения, которое он испытывает. Мне становится не по себе. Настолько не по себе, что я начинаю пытаться себя ограничить. Волей задавить то, что оживает во мне — первобытную дикую мощь. И чем больше я стараюсь это сделать, тем неуправляемей она становится. Я физически чувствую ее зарождение в себе, как она переполняет меня и сполохами прорывается наружу. Я начинаю вновь бояться отца — взаимодействия с ним. Я чувствую, что мы связаны, что я нахожусь под его влиянием и я понимаю, что пока он рядом, со мной будет происходить это неведомое преображение, которое мне инстинктивно нравится и которое я в себе ненавижу.
Когда он в очередной раз заводится по какому-то пустяку, я выпячиваю челюсть, прищуриваю глаза и выцеживаю сквозь зубы, вкладывая в слова всю свою ненависть:
— А ты знаешь, батя, ты ведь фашист.
В первый раз в жизни я вижу его растерявшимся. На его глазах я достаю из тайников свои блокноты, складываю их в рюкзак, надеваю его на себя и ухожу. Некоторое время я живу у своих друзей. Тем временем, оказывается, что у отца есть своя комната, отдельно от нас. Это новость для меня. И это помогает мне выжить — мама сумела договориться с отцом, чтобы он дал мне ключи от своей комнаты. Там есть все, что для меня нужно: стол, стул, шкаф, кровать. Правда, кровать детская, и спать приходится, скрючившись, но я довольно быстро выбиваю спинку ногами, после чего приспосабливаю стул как ее продолжение.
Теперь и мое имя стало табу. С мамой я встречаюсь на ее работе. Для меня наступают пять долгих лет вольницы. За это время я успеваю справиться с собой — мой характер меняется так стремительно, что те, кто не встречал меня месяц-два, не могут после поверить, что я — это я. Однако, это все-таки я.
Двадцать четвертое воспоминание. Двадцать один год.
Мама не выдерживает один на один с отцом. Я не подспорье. У меня своя жизнь. Мы по-прежнему встречаемся только на работе. Мама заболевает, она чахнет на глазах. Когда отец понимает, что она скоро умрет, он начинает применять всю свою силу на то, чтобы достать для нее отсутствующие в продаже лекарства, добивается приема у профессоров и академиков, но все напрасно. За три дня до маминой смерти он вспомнил обо мне впервые за пять лет и позвонил:
— Если ты хочешь еще увидеть мать живой, приходи домой.
Я пришла. Мама была без сознания. Она умирала все это время, и мы по очереди дежурили у ее постели. На третий день мама умерла. Это было ночью, в мое дежурство. Я разбудила отца. Он вскочил, схватил шприц, камфору, кодеин, начал вводить маме в руку. Что случилось, не понимаю. Мама ожила, полчаса хрипло дышала и опять умерла. Отец вновь ввел ей кодеин и камфору. И снова она ожила на полчаса. В самом конце она вдруг пришла в себя, посмотрела мне в глаза, и во взгляде ее было столько муки, что у меня хватило силы запретить отцу вкалывать ей лекарство в третий раз. Все было кончено. Потом были похороны, поминки, после чего я отправилась на тот адрес, где прожила пять лет. На двери комнаты стояло несколько новых замков.
Не могу объяснить себе, почему я тогда не пошла искать жилья у друзей, а повернула домой. Возможно, на меня подействовали разговоры приятелей отца о том, что после маминой смерти он сильно изменился и я должна его поддержать. Может быть, это. Может быть, чувство безнадежности. Может быть, то, что он остался один в моей, теперь уже только моей комнате. И я должна была отстоять ее.
Двадцать пятое воспоминание. Тот же год.
Я веду скрытную жизнь. Книги, рукописи я храню у друзей. После работы до вечера я торчу поочередно у всех своих знакомых. За время пятилетней борьбы с собой я вырастаю и созреваю до веры в Бога. Я тайно принимаю обряд святого крещения. Отец, разумеется, об этом не знает. Ни молиться в комнате, ни хранить дома иконы у меня, естественно, не возникает и мысли. Утреннее правило я читаю до середины в туалете, вторую половину — в ванной. Впоследствии я выучу его наизусть и буду читать по дороге на работу.
А сейчас. Сейчас у отца едет крыша. Он находит мамину коробку с письмами. Там весточки от старых, еще студенческих времен, друзей.
— Если она столько лет их хранила, значит, что-то между ними было, — говорит он мне. Он заставляет меня слушать свои фантазии насчет того, что у них было. Я уже далеко не тот выдержанный человек, каким была в шестнадцать лет. Однажды я срываюсь в истерику. Отец тут же успокаивается. — Вот видишь, — говорит он. — Ты просто психопатка. — Мне это что-то сильно напоминает. Но я не ухожу, как Петька. Что-то удерживает меня. Но каждый раз, как только отец начинает со мной разговаривать, я срываюсь в истерику. Чем раньше я ее начну, тем быстрее он закончит свою пытку.
Отец начинает искать маминых адресатов. Периодически находит их, я слушаю его долгие постыдные жуткие разговоры по телефону с мамиными друзьями. Среди прочих писем лежит Петькина открытка с 8 марта. Отец делает соответствующие выводы, которыми со мной делится, а после сообщает, что едет убивать Петьку. Мне кажется, он хочет, чтобы я стала его разубеждать, но я молчу. Когда он уходит, я начинаю молиться, чтобы Петька его убил, хотя мне трудно представить, чтобы тощий, субтильный брат мог одолеть массивного отца. Но я надеюсь на это. Иногда мелькает подлая мысль, которую я загоняю в угол сознания, что если отец убьет Петьку, то это тоже будет не так уж плохо — тогда его посадят, и я освобожусь от него на долгие годы. Увы! Он возвращается. Петька давно женат, и жена его, встав в дверях, не впустила отца в квартиру. Три часа шла между ними борьба. Все это время брат просидел, закрывшись в туалете.
Двадцать шестое воспоминание. Двадцать два года.
Я прихожу в гости к друзьям, забиваюсь в какой-нибудь угол и пишу до позднего вечера, стараясь никому не мешать и изображая из себя предмет привычной меблировки. В один прекрасный день эта радость жизни заканчивается. Несмотря на то, что даже в ванную и туалет я почти демонстративно хожу с сумкой, в которой храню то, что считаю нужным скрыть от отца, перед сном запихиваю ее в диван, на котором сплю до утра, тем не менее, у отца неведомым образом оказывается моя записная книжка. Не доглядела где-то, блин! Он начинает собирать досье на моих друзей. Он заявляет, что если я не буду приходить после работы сразу домой, то он напишет в КГБ. В тот же день я звоню всем своим друзьям и, не вдаваясь в подробности, рву со всеми отношения. Мне приходится хамить им, что в принципе мне несвойственно, ибо они не понимают, что на меня нашло. В принципе, друзья любят меня и не хотят со мной расставаться. Впрочем, ведь и я с ними тоже… Но приходится.
Двадцать седьмое воспоминание. Тот же год.
Отец подобрал на улице израненного бродячего пса. Выходил его и оставил жить у нас. Это была какая-то дикая помесь добермана с лайкой. Пса назвали Бимом. Моей обязанностью стало с ним гулять. Заниматься во время прогулок творчеством не получилось, хотя поначалу я на это сильно надеялась. То ли Бим был травмирован эмоционально, то ли просто не воспитан, но из всех команд он понимал только одну: «Дай лапу». Тогда он старательно подавал сразу две. Но никакие «Сидеть», «Стоять», «Место» на него не оказывали ни малейшего влияния. На прогулке он предпочитал только двигаться, рвал поводок и несся вперед. Я научилась писать кратко и афористично. Все, что придумывалось во время беготни с Бимом, записывала на работе в блокноты. Хранила их тоже уже только там.