Донна Анна
Есть еще рядом он… Я успел забыть о нем. Он лежит в своем командирском тупичке, на дне, скрючившись, подтянув под живот колени, уткнувшись спутанными волосами в землю, правая рука неестественно выломлена, на боку зияет расстегнутая кобура, а вороненый пистолет валяется сзади, возле его нечищеных сапог. Так давно он упал под автоматной очередью, что я уже успел забыть о его смерти.
Тишина. Звон серебряных колокольчиков, кожей ощущаю тянущиеся во все стороны пустые, бессмысленные, мертвые ямы.
— «Клевер»! «Клевер»!..
Молчит «Клевер», нет надежды избавиться от одиночества. И я люто позавидовал Небабе. Опять ему повезло! Он тоже один, но не в пустых окопах — в привычной обстановке. Телефонист, выскочивший на неисправную линию, всегда один на один с войной. Нормально.
И раздался звук шагов, шорох одежды. Я ужаленно обернулся: расползшаяся пилотка, пряжка брезентового ремня на боку, полосатое от грязи лицо, утомленное и бесконечно унылое, — пулеметчик Гаврилов.
Господи! Какой он родной!
Я не могу прийти в себя, а он скребет небритую щеку, морщится, буднично спрашивает:
— Может, нам всем в одно место стянуться?
— Ты… Ты не ходил в атаку?
Гаврилов поглядел на меня с тусклым удивлением, скривил спеченные губы.
— А ты?
— Я ж привязан… к телефону.
— А я к станковому… С «максимкой» не побежишь… А ручные пулеметчики — те все… — Гаврилов горестно высморкался. — На левом фланге у Дежкина тоже станковый пулемет. Как и мы — два человека.
Как мало надо для счастья. Я не один — и я ликую, в душе, разумеется.
— От всей роты — пятеро…
— Шестеро, — бодро поправляю я. — Небаба мой выскочил на порыв.
— Прощупай давай, может, он уже того…
— «Клевер»! «Клевер»! Нету. А что-то долго. Далеко, видно, обрыв.
Гаврилов уселся возле меня, но сразу же поспешно встал, перешел на другое место. Он увидел в тупичке лейтенанта Мохнатова, бодающего простоволосой головой землю.
— У меня Петька Губин, второй номер, тоже с ума помаленьку сходит. Молитвы вслух читает: «Спаси, господи, люди твоя…» А может, все люди на земле сбесились, Петька-то из нас самый нормальный? — Гаврилов помолчал, подолбил каблуком ямку. — «Спаси, господи, люди твоя…» А из пулемета играет. Там тоже ведь не чурки падают. — Снова помолчал и с тоскливым, злым убеждением закончил: — Смирным жить на земле нельзя!
В стороне в траншею посыпалась земля, донесся влажный всхлип, и кто-то черный, взлохмаченный бескостно свалился вниз, дернулся, поерзал и затих. Доносилось только тяжелое, со всхлипами дыхание.
Гаврилов медленно-медленно поднялся, вздохнул:
— Оттуда.
Поднялся и я.
Он натужно, со всхлипами дышал, лопатки двигались под бурой гимнастеркой, немолодая, в морщинах коричневая шея.
— Эй, милок, ты ранен? — спросил Гаврилов.
Гость оттуда с усилием пошевелился, сел — черное лицо, яркие, почти обжигающие белки глаз, синие бескровные губы. Разлепив губы, сказал с влажным хрипом:
— Не знаю.
— Кто еще остался там живой?
— Не знаю.
— Может, ранен кто — вытащить?
— Не знаю.
Однако мучительно задумался, на пятнистом лбу проступила тугая вена, заговорил:
— Взводного нашего видел… Дежкина… Ползет, а ног-то нету. Ползет, а в лице-то ни кровиночки… Дайте пить, братцы.
Но тут я увидел еще одного — вынырнул в глубине траншеи из-за поворота, захромал к нам. По сутуловатой осаночке узнал — Вася Зяблик. Он вел себя очень странно — пробежит с прихрамыванием пять шагов и, судорожно барахтаясь, вылезает наверх, вглядывается куда-то в даль, спрыгивает вниз, а через пять шагов снова лезет… Весь какой-то скомканный, перекошенный, штанина брюк разорвана, без каски, без автомата, недоуменно торчат уши на пыльной плюшевой голове.
— Это ж он, сволочь! Это ж — он! — заговорил изумленным речитативом. Жив, сука!
И тут же полез наверх, вытянул шею, раскрыл рот, насторожил торчащие уши.
— Так и есть! Он!.. Идет себе… Глядите! Глядите! Он!..
И мы с Гавриловым тоже полезли вверх.
Степь. Она все та же, тусклая, ржавая, пустынная, устремленная к небу. Она нисколько не изменилась. Отсюда не видно на ней воронок, не видно и трупов.
По этой запредельной степи шел одинокий человек… во весь рост. По нему стреляли, видно было — то там, то тут пылили очереди. Он не пригибался, вышагивал какой-то путаной, неровной карусельной походкой, нескладно долговязый, очень мне знакомый.
— Жи-ив! Надо же — жив!.. Всех на смерть, а сам — жив! — изумлялся Вася Зяблик лязгающей скороговорочкой.
— Заговорен он, что ли? — спросил Гаврилов.
— Дерьмо не тонет… Но ничего, ничего! Немцы не шлепнут, я его. За милую душу… Небось…
— Брось, парень, не кипятись. Покипятился вон — и роты как не бывало.
— Он лейтенанта шлепнул! За лейтенанта я его… Небось…
— Жив останется — для него же хуже.
Перед нашим бруствером, жгуче всхлипывая, срубая кустики полыни, заплясали пули. Мы дружно скатились на дно траншеи. Это приближался младший лейтенант Галчевский, нес с собой огонь.
Он неожиданно вырос над нами, маленькая голова в просторной каске где-то в поднебесье. Визжали пули, с треском, в лохмотья рвали воздух, а он маячил, перерезая весь голубой мир, смотрел на нас, прячущихся под землю, отрешенно и грустно. Серенькое костлявое лицо в глубине недоступной вселенной казалось значительным, как лицо бога. Затем он согнулся и бережно сел на край траншеи, спустил к нам свои кирзовые сапоги.
Мы стояли по обе стороны его свесившихся сапог и тупо таращились вверх.
— Вот я… — сказал он и вдруг закричал рыдающе, тем же голосом, каким звал роту в атаку: — Убейте меня! Убейте его!.. Кто ставил «Если завтра война»!.. Убейте его!!
Мы завороженно глядели снизу вверх, ничего не понимали, а он сидел, свесив к нам сапоги, рыдающе вопил:
— Уб-бей-те!!
Вася Зяблик схватил его за сапог, рванул вниз:
— Будя!..
— «Клевер»! «Клевер»!.. — склонился я над телефоном.
Немота. Я положил трубку и полез наверх.
Небаба лежал всего в десяти шагах от траншеи, зарывшись лицом в пыльную полынь, отбросив левую руку на провод, пересекавший степь. Чуть дальше на спеченной земле была разбрызгана воронка — колючая, корявая звезда, воронка мины, не снаряда.
Ему везло… Братски близкий мне человек и совсем незнакомый. Познакомиться не успели…
Это было началом нашего отступления. До Волги, до Сталинграда…
Я видел переправу через Дон: горящие под берегом автомашины, занесенные приклады, оскаленные небритые физиономии, ожесточенный мат, выстрелы, падающие в мутную воду трупы — и раненые, лежащие на носилках, забытые всеми, никого не зовущие, не стонущие, обреченно молчаливые. Раненые люди молчали, а раненые лошади кричали жуткими, истеричными, почти женскими голосами.
Я видел на той стороне Дона полковников без полков в замызганных солдатских гимнастерках, в рваных ботинках с обмотками, видел майоров и капитанов в одних кальсонах. Возле нас какое-то время толкался молодец и вовсе в чем мать родила. Из жалости ему дали старую плащ-палатку. Он хватал за рукав наше начальство, со слезами уверял, что является личным адъютантом генерала Косматенко, умолял связаться со штабом армии. Никто из наших не имел представления ни о генерале Косматенко, ни о том, где сейчас штаб армии. И над вынырнувшим из мутной донской водицы адъютантом все смеялись с жестоким презрением, какое могут испытывать только одетые люди к голому. У нагого адъютанта из-под рваной плащ-палатки торчали легкие мускулистые ноги спортсмена…
«Наше дело правое…» Чудовищно неправый враг подошел вплотную к тихому Дону. И как жалко выглядели мы, правые. Обнаженная правота, облаченная в кальсоны…
Да всегда ли силен тот, кто прав? А может, наоборот? Правый всегда слабее, он чем-то ограничивает себя — не бей со спины, не подставляй недозволенную подножку, не трогай лежачего. Неправый не знает этих обессиливающих помех. Но тогда мир завоюют мрачные негодяи. Те, кто обижает, кто насилует, кто обманывает. Жестокость станет доблестью, доброта — пороком. Стоит ли жить в таком безобразном мире? Мир, оказывается, не разумен, справедливость не всесильна, жизнь не драгоценна, а святой лозунг «Наше дело правое, враг будет разбит…» — ненужная фраза.