Три мешка сорной пшеницы
— Ты знал об этой пшенице, Тулупов?
— Знал.
— Знал и оставил, утаил от государства?
— Я же тебе объяснял только что. Во–первых, семена!..
— Мне жаль тебя, Тулупов. Молод. Биография чистая. Фронтовик. Ты же сейчас весь свой безупречный фасад дегтем пачкаешь.
«Придешь ли, дева красоты, слезу пролить над ранней урной…»
Разговор по телефону занял пятнадцать минут, не считая дознанивания. А что дальше делать? Впереди целый день. Разыгрывай начальника перед собой и перед поэтом Тютчевым.
Женька достал Кампанеллу и — в который уже раз! — принялся перечитывать, вникая в мудрость жителей счастливого города.
«Они утверждают, что крайняя нищета делает людей негодяями, хитрыми, лукавыми, ворами, коварными, отверженными, лжецами, лжесвидетелями и т. д., а богатство — надменными, гордыми, невеждами, изменниками, рассуждающими о том, что они не знают, обманщиками, хвастунами, черствыми, обидчиками и т. д.
Община делает всех одновременно и богатыми, и вместе с тем бедными: богатыми — потому что у них есть все, бедными — потому что у них нет никакой собственности, и поэтому не они служат вещам, а вещи служат им…»
Ну разве не удивительные слова? Триста лет назад сказаны! До чего же туго входит в людей слово правды.
Зазвонил телефон на стене. Ждал — снова услышит градобитный рокот Божеумова, а прозвенело:
— Женечка, здравствуй. Вечером буду дома. Придешь ли?
Запачканный чернилами стол, пыльные папки, осевший шкаф, портрет Тютчева… Придешь ли?..
Ее голос, ее дыхание, ее тепло издалека! «В субботу встретимся. Может, и раньше прибегу».
Сегодня суббота?.. Вовсе нет — еще только четверг!
Придешь ли?.. Господи! Да ползком!..
Снова будет луна, нескромно заглядывающая в окно, туманы над землей, голые коленки, избяной теплый запах, солоноватый вкус ее губ, солнце, рождающееся из ничего, земля–золушка, на глазах превращающаяся в принцессу…
С простенка смотрит чопорный Тютчев. «Я очи знал, — о, эти очи!..»
Сейчас, считай, еще утро. Она будет дома только вечером. И хорошо, что теперь рано темнеет.
Женька снова принялся листать Кампанеллу.
«Любовь у них выражается скорее в дружбе, а не в пылком любовном вожделении…»
Отстранился, задумался. Любовь и вожделение… Ничего не поделаешь, приходится ставить эти слова рядом. Люблю тебя, но не просто так, не за будь здоров — удовлетворить свое хочу. Вдуматься: святое чувство любовь, оказывается, изнанку имеет, она, что шуба мехом, корыстью подбита. «Любовь у них выражается скорее в дружбе…» Вот дружба бескорыстна. Там, где просачивается хоть капля корысти, искренней дружбы уже быть не может, получится игра в дружбу, притворство.
Мореход, посетивший город Солнца, сообщает:
«Я наблюдал, что у Соляриев жены общи и в деле услужения и в отношении ложа, однако же не всегда и не как у животных, покрывающих первую попавшуюся самку, а лишь ради производства потомства в должном порядке…»
Если б, скажем, эти строчки прочитал кто–нибудь из армейских бывалых дружков Женьки, тот же старшина Лидушкин, то–то раздался бы жеребячий гогот: «Жены общие! Я, брат, без Кампанеллы всю жизнь в это верил!»
С Лидушкина взятки гладки. Ну, а тот раненый лейтенант, что оставил эту книгу… Он бредил и звал Лену. Кто она — жена? Навряд ли. Невеста? Сестра, может?.. Даже если и сестра, захотел бы этот лейтенант, чтоб она стала общей?..
Вo времена Кампанеллы жили крепостники–собственники, такие уж жен наверняка держали под замком — не тронь, мое! И не побоялся же Кампанелла тогда сказать свою мысль вслух.
Мудрые жители счастливого города Солнца «издеваются над тем, что мы, заботясь усердно об улучшении пород собак и лошадей, пренебрегаем в то же время породой человеческой…».
«Вот оно что!..» — поразился Женька.
Считается: никто не смей заглядывать ко мне в постель, с кем сплю, как сплю — дело личное. Ой, нет, государственное, и весьма. В своей постели ты можешь причинить, великий вред человечеству — пустишь на свет белый худую породу, будет она размножаться дальше, теснить качественных людей. Отсюда недовольство, раздоры, войны… Нет, любовь — дело государственное! А вот дружба — твое, личное, никому не подотчетна, не подконтрольна. Отдай кому–то частицу себя и не требуй ничего взамен, что может быть благородней такого чувства?
А чист ли он перед Верой? А не тянулся ли он к ней с какой–то потаенной корыстью? Вглядись в себя, проверь, осуди без уступок — время есть. Если ты уважаешь Веру — а сомнений в том нет! — то постарайся предстать перед ней кристально чистым.
Тютчев с простенка слепенько пялил очки: «Я очи знал…»
Женька думал о Вере и мысленно чистил себя, приняв за руководство труд доминиканского монаха Томмазо Кампанеллы.
До вечера было еще далеко…
Как и в прошлый раз, шумно, треща и стреляя, топится печь, пахнет дымком, отпотевает промерзшая изба.
Женька, отмахавший на больной ноге «сорочьим прискоком» пять с лишним километров, обутый в валенки, сидит сейчас за столом. Вера, откинувшись назад, изломившись в поясе, семенящими шажками, словно приплясывая, пронесла на вытянутых руках расфырчавшийся самовар, примостила на сковороду, заменяющую поднос:
— Вот, обогреемся…
И быстрый взгляд — лукавый, дерзкий, обещающий. Лицо розовое, накаленное у ночи, открытая белая шея, на ней ниточка матовых бус, и синие мелкие цветочки разбегаются по тонкому ситчику под напором грудей.
— А сахару нет. И во всем сельсовете нету. А то уж достала бы, расстаралась.
Открытая шея с ровным жемчугом… Женька старается не глядеть на нее, но не получается.
Вера уселась напротив, зазвенела чашками и блюдцами:
— Чай зато настоящий, не морковный.
Бусы на шее, холодное стекло на теплой коже, разбегающиеся цветочки на туго натянутом ситчике, но помни — ты пришел сюда с самыми чистыми мыслями! Пряча глаза, Женька заговорил:
— Повис здесь у вас, словно козел на изгороди. Помогаю трясти солому. Невмоготу…
Говорил и прятал глаза, а голос какой–то отсыревший, занудливый — самому тошно. А перед ним широкое распахнутое лицо Веры, щеки горят, глаза лучатся, туго налитые соком губы морщатся смешком. А тут еще шея слепит, шея, перехваченная бусами…
— О соломе ты… Да плюнь на нее через левое плечо. Забудем на время, — советует Вера.
Женька вздохнул. Забыть–то готов, только прежде втолковать Вере должен — не с корыстными мыслями к ней пришел. А так ли? Большой уверенности в себе что-то нет. Мысли сейчас в голове путаются всякие, копни поглубже — и… хоть со стыда сгорай. Вера сегодня уж очень красива, и эти матовые бусы по белой шее…
— Вера! — набрался решимости, собрал всю волю в кулак. — Душу тебе излить… Как другу, самому близкому, единственному!
— С дружбой ко мне, значит? — глаза Веры смеются.
— Да, Вера! Да! Я, Вера, дружбу считаю самым высоким, самым дорогим… — И сам сморщился: фу–ты, черт, занесло!
— Верю, миленький, верю, что ты ко мне за этим на одной ноге прискакал.
— Вера, я, может, жалею, что в тот раз у нас так просто…
У Веры погасли глаза, исчезла улыбка, по открытому горлу под тонкой кожей скользнул тугой комок.
— Жалеешь?.. Вот как!
И голос у нее стал чужим.
— Вера… Скачу к тебе на одной ноге не для того, чтобы удовольствие получить… Нет!..
Вера молчала, у нее некрасиво растянулись влажные губы, глаза потемнели.
— Ты мне очень нравишься. Очень! Хочу другом твоим до гробовой доски… Чтоб без всякой корысти!..
— Я девка, Женечка. Девка обычная. Каждой девке важней дружбы любовь. Те, кто иное скажет, — соврут. Не верь.
— Но любовь–то должна выражаться не в пылком любовном вожделении!
У нее приоткрылись влажные губы, глаза истекали мраком расширившихся зрачков.
— Да что с тобой? И слова–то какие!.. Даже во рту от них вяжет, как от дурной ягоды.
— Вера, я на любовь стараюсь смотреть не по обывательски. Ведь что такое любовь, если глубже вникать?