Три мешка сорной пшеницы
Сейчас словно подвешен в воздухе — все рядом и все в стороне. Куда девать себя? К кому приткнуться? И собаки воют, выматывают душу.
Проскрипели половицы, кто–то встал за спиной. Заставил себя обернуться. Вера! Закутана в шаль, под длинными ресницами страдальческая синева, глаза устремлены в окно, на Женькину заиндевевшую лошадь.
— Ты сейчас куда? — спросила она.
— А не знаю.
— Вот и я… не знаю…
— Тебе ночью придется дежурить, как в прошлый раз.
— Не придется. Фельдшерица ни на шаг не отойдет. Бахтьяров не разрешит.
Помолчали. Неспокойный блеск глаз из–под шерстяной шали, тихое:
— Едем в Юшково.
— Если приглашаешь…
Она качнулась к нему, припала лицом к шершавому шинельному плечу:
— Ой, Женечка!… Спрятаться от всего, хоть на времечко!
И стало сразу жарко. И весеннее таяние в груди: смейся и плачь — не одинок.
На сельсоветском крыльце выли кистеревские псы…
21
Луна снова заглядывала в оконце, только сегодня она была не целой, а споловиненной. В темноте сияли никелированные шары на кровати. Вера, уткнувшись в плечо Женьке, тихо дышала — то ли забылась в дремоте, то ли тоже обдумывала свое.
Как то осенью, такой же глубоком, как и эта, что упрямо держится за окном, был поход. Под дождем, по перемешанным танками, машинами, пушками степным дорогам, по колено в грязи. Позади — окопы, впереди — окопы, еще не вырытые.
На пути стоял хутор, отрадно целый, обойденный войной. И врезался в память один дом, ничем, ровно ничем не отличающийся от других. Разве что под окнами у него стоял кленок–подросток, еще не облетевший, весь кричаще–багряный, да за мокрыми стеклами в окнах маячили белые занавески.
Из дома вышел старик, крепкий, несгорбленный, с топором в руках. Вышел старик, вынес на лице мелкую хозяйскую заботу — дров наколоть, поправить ступеньку крыльца. Поход без сна и отдыха сквозь грязь, окопы за спиной, окопы впереди — и дровишки для печки, ступенька крыльца подгнила, и багряный кленок под окнами, и белые занавесочки… Прожил этот старик, день за днем, год за годом, немыслимо долгую, ровную жизнь.
Месящий грязь Женька позавидовал ему лютой завистью. Ничего не надо — ни славы, ни богатства, ни власти — только ровной жизни, где завтра будет походить на сегодня, где какой–нибудь кленок под окном, то распуская почки, то багрянея от первых заморозков, станет напоминать о повторяемости, о неизменности, значит, о надежности текущего времени. Только тот может оценить эту надежность, кто, просыпаясь утром в окопе, не знает, доживет ли он до вечера. Великое счастье заложено в однообразии.
Упрямый монах Томмазо Кампанелла заставил Женьку забыть кленок под окном: не в однообразии счастье, совсем в ином — твое завтра должно стать новым, не похожим, ищи его, беги от того, что было.
А Вера нет, не приняла: дай тихое счастье, самое обычное, самое бесхитростное — похожие дни, плывущие один за другим.
— Вера…
— Что? — отозвалась она одним дыханием.
— А если мы… поженимся.
Она помолчала.
— Только здесь жить не станем, и в своем Полдневе не хочу.
Она потерлась щекой о его плечо и опять ничего не ответила.
— Я тебе серьезно…
— Миленький, только не серчай…
— Ты не хочешь?
— Не пара мы.
— Это почему?
— Снесло нас нынче вместе, а люди то мы не подходящие друг к дружке.
— Ты мне подходишь.
— Ой ли? Вспомни: я же хочу — как у всех.
— Вера, я, пожалуй, тоже…
— Это сейчас, это на минутку у тебя. А потом ты из моего «хочу», как из тесного хомута, выпрастываться станешь. Ты рвешься, я держи — что за жизнь? Кончится тем, что ты остервенишься, а я надорвусь.
— Вера, в прошлый раз я говорил глупость, самому стыдно.
— Миленький, — она греющей ладошкой провела по его щеке, — не серчай уж. Ты — что сосновое полено, ровно гореть не можешь, только с треском, со вспышечками. Эвон как вспыхнул сегодня — жизнь пополам, лишь бы правда–матка цела осталась.
— Разве это плохо, Вера?
— Очень даже хорошо, миленький. Для правды… А для семьи?… Жизнь пополам — семья вдребезги. Ты ведь в семью меня зовешь. Как не задуматься, а задумавшись, не ойкнуть.
Он помолчал и спросил с обидой:
— Сколько тебе лет, Вера?
— А что?
— Слушаю сейчас, и кажется — не старуха ли рядом учит?
— И верно, иной раз спохватываюсь — не в матери ли тебе гожусь. Муж?… Мне надо потяжелей, понадежней. Да ты не серчай и горевать не вздумай. Еще многие из девок по тебе сохнуть будут. Без жены не останешься, авось и я в бобылках не просижу. Война кончится, парни придут, там выберу.
Он лежал, глядя вверх, пытался смахнуть веками темноту с глаз. Лежал и мигал.
Уехать в случайно уцелевшее покойно–райское место… Клен за окном с переливами — весной в зеленой дымке, осенью в багрянце, сегодня в точности похоже на завтра. А возможно ли такое?… Никак не отвыкнет от детской привычки раскрашивать мир розовыми красками. Раскрасит и верит, хочет, чтоб и другие верили. Дураков нет!
Он все-таки попытался защищать себя, просто так — с отчаяния:
— Что ж ты допустила меня к себе, коли не нравлюсь?
— Кто тебе сказал, что не нравишься? Ласков, добр и собой не дурен. И почему бы мне отказываться… Может, вдруг заболею завтра, помру в одночасье… Зачем мне отказываться?
— Хищница ты — вроде хорька.
— Какая же я хищница, миленький? Опомнись! Хищное-то чужой кровью да чужой бедой живет. А от меня кому плохо? Тебе?… Не наговаривай зря. Видать, хорошо, ежели жениться предлагаешь. Не вырываю у тебя куски, сама даю, что могу. Хоть минутку, да радости. Сказал бы лучше спасибо за эти минутки, нет, обзываешь — хищная-де, на злого хорька смахиваю.
Она отодвинулась. Он долго молчал, наконец сказал:
— Прости… Это я сдуру брякнул.
— Вот и ладно, — она снова обняла его.
— Согрела… а тут опять на холод выскакивай.
— Болезный ты мой! Пожалеть, что ли, да выйти за тебя? Будь что будет.
— Нет уж, не надо.
От мороза во тьме крякали нагие березы. Звуки шагов по каменной земле, скрип ворот, собственный голос, понукающий лошадь, не желающую выходить из стойла, — все какое-то призрачное, потустороннее.
Она ловко и быстро помогла запрячь, только попросила затянуть супонь: «Юбка узка, мешает».
Женька решил: не вернется в Княжицу. Пить там с Кириллом самогон, ждать, как решат за тебя, — нет, уж лучше быть со всеми. Поедет вместе с Верой.
В скудном свете налитых звезд она стояла перед ним — большая от намотанной шали голова, смутно поблескивающие глаза на размытом лице, куцее пальтецо, едва прикрывающее каменно крепкие колени, все еще избяно теплая, вытащенная из постели. Наверное, в последний раз вот так они близко с глазу на глаз. Будут видеть друг друга, будут и разговаривать, но уже на людях, по-чужому.
— Ну, лезь первый. Да ноги-то в сено зарой. В сапожках ведь при таком морозе, — сказала она.
И бесхитростная забота обварила, как кипятком: век бы от нее такие слова слышать, ан нет. Он взял ее за плечи, взглянул в глаза — там, в глубине, во мраке, поблескивали пылинки звезд — притянул, поцеловал:
— Спасибо.
— За что, миленький?
— За минутки.
— Тебе спасибо. Помнить буду.
Прощание, но странное — не друг с другом пока, с теми «минутками», которые удалось провести вместе.
Залезли в телегу, устроились. Вера укрыла его ноги сеном, сама прислонилась к нему поплотней. Он разобрал вожжи, лошадь тронулась.
В звездной ночи страдающе заплакало несмазанное колесо.
Звезды еще не слиняли, только потеряли свою чеканность, но краешек неба вылинял, и по земле, прижимаясь, полз едва уловимый — зыбкая мечта о новом дне — рассвет. Можно уже различить рваную комковатость дороги, сухие остья травы на обочине.
И причитает во всю ширь полей, во всю глубь неба, до водянистых звезд, несмазанное колесо. И согревает сквозь шинель тесно прижавшаяся Вера.