Три мешка сорной пшеницы
Неожиданно она отстранилась:
— Кто это?
В плотной, неподатливой просини что-то маячило на дороге, словно под ветром шатало забытое с лета огородное пугало. Но нет ветра, нет вблизи огородов — поля и дорога, и застывший воздух, и завороженные звезды вверх.
— Кого это несет?
А лошадь не спеша шагала вперед, везла их навстречу пьяно бредущему путнику. Страдало несмазанное колесо.
Бесформенный, не похожий на человека, — встрепанная копна, решившаяся двинуться по дороге. Женька потянул вожжи, лошадь остановилась, колесный истошный плач захлебнулся. Гулкая тишина скованных морозом полей надвинулась на них, оглушила. И в этой тишине послышалось неровное звонкое постукивание палки о мерзлую землю.
— А–а, знаю… — произнес Женька. — Старый знакомый.
Поклевывая палкой черствую дорогу, он приблизился — без своего бабьего платка на голове, волосня раскосмачена, лицо безглазое, с чугунным клювом из бороды, — Митрофан, странник–убийца. Стук палки и натужное дыхание…
— Ты куда это? Эй! — окликнул Женька.
На секунду палка повисла в воздухе.
— Туды… куды и ты придешь, — с сиплым выдохом, с нелюдимой важностью.
И, шевеля тряпьем, с присвистом дыша, ожесточенно вбивая палку в непробиваемую землю, он миновал телегу.
— Сумасшедший! По такому морозу! Шуба–то у тебя сквозная! — крикнул Женька вслед.
Тишина окоченевших полей, упрямый стук палки.
— Женечка, это тот самый?
— Да, Митрофан Зобнин.
— Ой, слыхала о нем.
— Носит нечисть. И куда?
— Совесть, поди, покою не дает.
— Да нет у него совести. И была ли?
Стук палки стал тонок–тонок, как звон сухих промерзших травинок, бьющихся под ветерком друг о друга, — вот–вот оборвется…
— Блукает — его дело… Ладно, поехали.
И снова над землей раздался колесный плач, снова Вера прислонилась к Женькиному боку.
В это утро так и не показалось солнце. Незаметно прокравшиеся облака ровно и плотно затянули небо. Неохотно посыпал сухой, редкий колючий снежок, копясь в дорожных выбоинах.
Но Митрофан не выходил из головы. Бродит неприкаянная старая беда по свету, настолько старая и дряхлая, что уже никого не пугает. Но зачем–то шатается, живет, не хочет исчезнуть.
Живет?!
Женька вздрогнул и остановил лошадь.
— Ты что? — спросила Вера.
— В ту сторону… куда шел этот… там у вас кладбище?
— Да. За овражком, в березнячке.
— Так он же на кладбище!
— Нам–то что, пусть ходит.
— Он умирать шел… На могилу. Давно собирался.
И Вера отстранилась.
— Ляжет и замерзнет, скотина. Может, повернем?
Вера промолчала с натянутым лицом, словно изо всех сил вслушивалась — не застучит ли в тишине палка.
— Мы, считай, час едем, — тихо сказала она. — Да туда — еще час…
Женька нерешительно перебирал вожжи. Мертвеца от смерти не спасешь. Митрофан давно мертв. И два часа…
Он неуверенно тронул лошадь.
Вера остаток дороги сидела отстраненно. Чужая смерть встала между ними, сделала чужими. А может, невольное чувство вины: не повернули, не пытались даже спасти, пусть никому не нужную — совсем никому! — жизнь, но жизнь же!… Два часа…
Уже показались крыши села Кислова.
Сыпал реденький снежок, укрывал скованную землю. Первый снег в этом году. И надрывал душу надсадный крик несмазанного колеса.
Едва они въехали в село, как сразу же пришлось забыть кладбищенского Митрофана…
22
Захлебываясь, лают собаки. Напротив магазина толкутся люди, люди торчат и на высоком магазинном крыльце. Падает снежок. Черные люди на белой земле. И остервенелый собачий лай.
Женька скатился с телеги, забыв палку, судорожным сорочьим прискоком кинулся к толпе, стал расталкивать, пробиваясь вперед. Путь преградила широкая спина, хотел потеснить и ее, но стоявший впереди оглянулся — известковая маска, расплывшиеся зрачки истекают мраком — Бахтьяров. Он узнал Женьку, подался в сторону…
На сияющей белой припорошенной земле лежал он лицом вниз, маленький, скомканный, неловко выбросивший вперед единственную руку, в коротком пальтишке шинельного сукна, раскидав в стороны валенки с галошами. Шапка свалилась с головы, снег падает на жидкие белесые волосы.
А над ним, распушив загривки, прыгают собаки — глаза налиты кровью, уши прижаты, желтые клыки напоказ, и захлебывающийся бешеный лай. Маленький, скомканный, без шапки — великий господин на земле. Он изнемог, не смей его тревожить! Остервенелые оскалы, красные глаза, рычание. Великий господин изволил лечь посреди улицы… И люди свято блюдут невидимую черту, дальше которой им заказано переступать, кто потрусливей — прячутся за спины, митингуют в задних рядах, размахивают руками.
— Настька Семехина первая его увидела…
— Уже с полчаса лежит.
— Шестом бы их…
— Попробуй. Поглядим–резво ли ты бегаешь.
— Ишь, загривки–то!
— Ружьишко бы…
— Есть у старой Нютки, что сторожит горючее.
— Ружье–то у нее есть, да патронов нету.
— Живой ли?
— На мерзлой земле и здоровый загнется…
Желтеет на белом снегу кисть руки, валяется возле нее серая армейская ушанка. Собаки, напружинившись, стоят перед шевелящейся толпой, скалятся.
Женька дернулся вперед:
— Я отвлеку собак… Тащите его!
Рука Бахтьярова тяжело легла на плечо:
— Не сметь! Изорвут.
Из толпы поддакнули:
— Да уж, в клочья.
— Еще один покойник будет.
Держа Женьку за плечо, Бахтьяров сказал:
— Сейчас… участковый с оружием… Я послал.
Известковое лицо, тусклый голос… И колышется вокруг толпа.
— А вон и он… — возглас позади.
— Милиция да пожарные — всегда последние!
— Скорей, брат, скорей. Давно ждем!
Участковый Уткин в черном, туго перепоясанном широким ремнем полушубке, просторно тяжелый, красный, запыхавшийся, прорезал толпу, встал, расставив валенки.
Собаки взъярились с новой силой, припадали к земле, хрипли от лая.
— А ну, все… по сторонам! — участковый Уткин произнес это негромко, и, наверное, многие из–за лая не услышали его голоса, но все поняли.
Вместо со словами Уткни скупым жестом вынул из кобуры наган, чеканно–вороненый, с хищным топким стволом. Под мирным небом села Кислова такая вещь не часто появлялась на свет божий. При виде нагана толпа расплеснулась — одни хлынули к магазину, другие тесным роем сплотились за овчинной надежной спиной участкового. И все замерли, и даже собаки на минуту оборвали лай. В тишине хрустнул взведенный курок.
— Смотри, брат, не влепи в лежачего, — трезвенько предупредил кто–то из–за плеча.
Подняв хищный ствол, участковый враскачку двинулся, но не прямо на собак, а по дуге, выманивая в нужную сторону. Собаки разрывались в лае, припадали к земле. Наконец одна рванулась прямо на ствол. Хлопок! Собака перевернулась в воздухе, покатилась по земле, завизжала. Вторая перемахнула через нее. Хлопок! Хлопок! Лохматая морда уткнулась в валенки участкового Уткина.
И толпа вздохнула, зашевелились, загудела сдержанно:
— Чисто сделал.
— Заработали себе, дурьи головы.
Первая собака продолжала визжать и кататься по застланной ярким снежком земле. Участковый сверху вниз в упор дважды выстрелил в нее.
Женька одним из первых подскочил к Кистереву.
Его осторожно перевернули на спину. Он лежал, уронив за голову единственную руку, падал снег, и снежинки не таяли на костисто–желтом лбу. Голубые, ничуть не потускневшие глаза успокоенно и важно взирали в небо, куда–то в незримую бесконечность.
Уткин, пригнувшись, обхватив за грудь, Женька бережно придерживая падающую голову, какой–то доброволец из толпы в ногах, обутых в валенки с галошами, медленно, толкаясь, неслаженно понесли тело к сельсовету. Бахтьяров, не сводя разлитых зрачков с разглаженного лица Кистерева, шагал рядом, слепо спотыкался на каждом шагу.
А сзади, плотно сбившись, двигалась толпа — скорбно сморкающиеся, утирающие слезы женщины, среди их платков то там, то сям торчали шапки мужчин. Молчание, шорох одежды, хруст снега под ногами, прерывистое дыхание несущих.