Руина
– Не упрекаю, голубе, – прервал его Богун, дотронувшись ласково до плеча, – а говорю лишь про то, что я там видел: города один за другим отдаются снова во власть Демьяна, а то и просто во власть московских воевод… Ты знаешь Демьяна, у него простая казачья душа и доброе сердце, но волей он слаб и труслив, а такие люди в трудную годину впадают часто в жестокость.
– Многогрешному памятна расправа с Бруховецким, а потому он и боится выпустить булаву из своих рук, – вставил, иронически улыбаясь, Мазепа.
– И то может быть, – кивнул головой Богун, – но тут не о гетмане речь, а о народе. Люди только что ожили было надеждой соединиться снова под одной булавой, а тут их, за верность Украйне, бросают, беззащитных, на разоренье…
– Да разве бы я бросил их, Иване? – вскрикнул раздражительно гетман, и в голосе его послышались скорбные ноты. – Разве бы оставил на произвол, если бы не бросила меня самого на поталу моя щербатая доля! Не отступился я от своих думок, они жгут мою грудь и, может быть, пережгут сердце на уголь, а все-таки я их не кину… Но меня одолела безвыходность – скрут. Разве у меня сердце не обливалось кровью, когда был я лишь полковником, когда после смерти Богдана начались братоусобия и кровопролития на нашей несчастной, забытой Богом земле? Славный наш гетман у верной пристани, под надежным крылом думал пристроить измученную, изнеможенную страну – а что сталось? Этот несчастный, обиженный Богом Юрась, ставший забавкою многих, этот неудачник, но щирый сердцем Выговский, эти Иуды – христопродавцы Тетеря и Бруховецкий, торговавшие, как жиды, краем, – разве они не облили родной матери кровью своих детей? Разве соседи не радовались и не подстрекали их на эту каинскую потеху? Ты помнишь эти часы, друже мой любый Иване, они ведь недавно были и укрыли твою голову морозом?
– Туга, бесконечная туга облегла тогда Русский край, заплакала, зарыдала Украйна у гроба своего батька, да и не осушила глаз, а залила их еще кровью, – вздохнул глубоко Богун, и тяжелый вздох его повторили эхом две молодые груди, – а теперь, – закончил он, словно подавившись словами, – уже не туга обнимает Украйну, а смерть разлеглась по ее широким степям.
– Да, ты прав, Иване, – говорил хриплым голосом гетман и отпил несколько глотков меду, – теперешние времена горше первых, а что будет дальше, так страшно спрашивать и у Бога. Но клянусь вам моею несчастной судьбой, – улыбнулся он горько, – что не любоначалие заставило меня принять булаву, а та боль, Что сжимает клещами сердце и у меня, и у тебя, и у другого, кому близки стоны отчизны, и поклялся я отдать всю мою жизнь ей, несчастной.
– Годи, Петре, оставь! – прервал Дорошенка Богун, стиснув крепко руку, – мы тебе верим. Кто твоего сердца не знает?
– Золотое оно, неподкупное, батьку наш! – откликнулся горячо Мазепа.
– Что и толковать! – махнул энергично рукой Кочубей.
– Нет, выслушайте меня, друзья мои, – начал снова гетман, смахнувши что-то с ресниц, туманившее ему глаза, – человек – бо есмь, а errare humanum est… Всякий совет, всякая порада ведь дороги… Вот он, – указал гетман на Мазепу, – никогда не отказывает мне в своем светлом разуме, и я благодарен… Так рассудите, в чем я был не прав и что мне было делать? Ведь с моей булавы начались бесчинства на Украйне и чуть ли не каждый полк стал выбирать себе нового отдельного гетмана. Да что полк? И татары вмешались в наши справы и стали приводить нам своими ордами да разорениями своих ставленников.
– Эх, это всегда так бывает, – вздохнул Мазепа и провел рукой по разгоряченному лбу, отбрасывая назад нависшую чуприну, – где старшина по своему невежеству и близорукости печалится лишь о своих кешенях, а общих интересов знать не хочет, где искренно преданных людей и разумных искать нужно днем с огнем.
– Да, пане Иване, – протянул грустно Богун, – никто у нас не ведает, куда идти и чего желать? А только всяк о своей шкуре заботится… Да и то лишь на сегодня, а про завтра и думки нет.
– Аки птицы небесные, – усмехнулся Кочубей.
– Да, аки птицы, – согласился Мазепа. – Для того ведь, чтобы думать о завтрашнем дне, нужно иметь память и опыт, а для того, чтобы думать о далеком будущем, нужно уже иметь большую голову… У нас даже не установлен звычай, как выбирать гетмана! Сказано – вольными голосами… а чьими? Запорожскими ли, казачьими ли, мещанскими ли, или черной радой?
– Гм! – улыбнулся Богун и потряс одобрительно головой.
Гетман также с видимым удовольствием слушал Мазепу, успокаиваясь и овладевая собой.
– До Богдана гетманов утверждала и ставила Речь Посполита; Богдана выбрало Запорожье, а потом подтвердили избрание вольные голоса казачества, в число которого входила тогда и чернь… так и в Переяславский договор перешло, что гетман избирается вольными голосами. А как пришлось до дела, то и стали захватывать эти голоса прежде всего запорожцы, потом казаки, а потом и чернь… Но так как нельзя же для выбора гетмана согнать куда-либо весь мир, то это право и присваивает всякий… а других не признает, другие, мол, выбраны не по праву… Ну, проходимцы и пользуются этим.
– Да, да… разумная у тебя голова, пане Иване, – заговорил оживленно Богун, приводя своей похвалой в смущение Мазепу, – нет у нас совсем ладу, а стоит какой-то разгардияш, безначалие и бесправие… всякий хочет паном быть, а «на греблю некому», всякому люб лишь разгул, а подчиниться какой-либо власти никто не желает… Ты говоришь, что неизвестно у нас, кому выбирать гетмана?.. А я тебе скажу, что у нас неизвестно, кто имеет право назначать и полковника, и сотника, и хорунжего, и даже бунчукового товарища! То назначает их гетман, то полк или сотня, а то и сами себя, кто желает.
Мазепа кивнул утвердительно головой, а Кочубей даже рассмеялся, но потом, спохватившись, что смех его не соответствует серьезности разговора, сконфуженно вышел в другие покои, захватив порожние фляги.
– Ну, так видите ли, друзья мои, – заговорил теперь более спокойно и уверенно гетман, – в какую злую годину взял в руки я булаву; я убежден был, что моя голова и мое сердце нужны для отчизны, и порешил искренно, что если найдется голова полезнее моей, то я с радостью переуступлю ей свою власть… Главное лихо, что губит и силу народа, и взаимную кровную связь, было и есть, повторяю, расторженье Украйны на две части… причем и Запорожье еще кинуто в какие-то особые, чуждые условия. Я поставил своей первой и главной задачей воссоединить разорванную на части нашу неньку, и этой думке я не изменил, мой любый Иване, и не изменю, пока не сдохну…
– Петре, любый! – схватился Богун и обнял его горячо. – Да разве у меня и на мысль приходила когда-либо зрада? Я только подумал было, что ты затягиваешь исполнение.
– Нет, дослушай, Иване, – усадил ласково Богуна гетман и наполнил ему кубок вишневкой, – раз я задался такой думкой, так должен же был держать крепко булаву в руке и не отдавать ее первому желающему. А разом со мною за эту булаву схватились и Опара, и Суховей, и Ханенко… Значит, и мне, прежде чем промышлять о соединении Левобережной и Правобережной Украйны, нужно было помыслить, чтоб Правобережная не распалась еще на четыре части, и я должен был бросить правый берег… оставить все добытое… – сказал он как-то смущенно, опустив вниз голову, а потом, после небольшой паузы, начал с напускным одушевлением: – Я попробовал прежде действовать увещанием, предлагать даже свою булаву, лишь бы все уступили кому-нибудь одному, но никто не шел на уступки, а напротив, всяк начал действовать силой, и я должен был противопоставить силе силу… с Опарой я справился скоро, Суховей убежал, но Ханенко накликал татар и пошел с ними жечь и грабить родную страну… А тут еще и поляки двинули на меня свои хоругви… Куда мне было броситься? К Москве? Но она нас не хотела и отдала, по Андрусовскому договору, во власть наших исконных врагов… Я и обратился к Турции, единственной, хотя и чужеверной, но могучей державе: она ведь отмежевана от нас морем и не сможет нас проглотить, а помочь нам своей силой может, – закончил Дорошенко.