Обретенное время
Я бродил по городу, вспоминая встречу с Сен-Лу, и едва не вышел к мосту Инвалидов. Фонарей, из-за гота [70], было немного, но зажгли их рановато, потому что время, как батареи, которые перестают топить тогда-то, «перевели» раньше срока, когда еще довольно быстро темнело, и «перевели» уже на все теплое время года, — в озаренном ночными огнями городском небе, не знакомом с летними распорядками и не соблаговолившим уведомиться, что теперь в половину девятого уже девять тридцать, в его светлой голубизне, еще догорал день. Над теми городскими районами, где возвышаются башни Трокадеро, небеса представлялись огромным светло-бирюзовым морем, и после отлива выступала линия темных скал, или, наверное, обыкновенные рыбачьи сети тянущихся друг за другом легких облаков. Морем, бирюзовым в эти минуты, уносящим за собой людей, и не подозревающих о том, увлеченных необъятным вращением земли, втянутых в свои безумные революции и бесполезные войны, как та, что затопила Францию кровью в эти дни. Впрочем, когда всматриваешься в ленивые небеса, — слишком прекрасные, не соизволившие изменить расписание, голубоватыми тонами вяло продлившие поверх освещенного города долгий день, — подступает головокружение, и перед нами уже не необъятное море, но восходящая последовательность голубых ледников. И башни Трокадеро, в мнимой близости ступеням бирюзы, стоят в отдалении, подобно двум башенкам какого-нибудь швейцарского городка, что виднеются издали на фоне горных отрогов. Я повернул обратно, но когда я прошел мост Инвалидов, город погрузился в ночь, и на улицах стало темно; натыкаясь то здесь, то там на мусорные баки, сбившись с пути, машинально следуя лабиринту черных улиц, я вышел на бульвары. Город напоминал мне Восток; это ощущение, стоило вспомнить о Париже эпохи Директории, сменилось мыслями о Париже 1815-го. Как в 1815-м, по городу вышагивали разрозненные колонны в униформах союзников; среди них африканцы в красных шароварах, индусы в белых тюрбанах, — и их было достаточно, чтобы вместо Парижа, где я гулял, я ощутил себя в каком-то воображаемом восточном городе, одновременно точном в деталях, если учитывать костюмы и цвет лиц, и химерическом по своей обстановке, — так из города, в котором жил, Карпаччо [71] создавал то Иерусалим, то Константинополь, соединив в нем загадочную и пеструю толпу, разношерстную, как эта толпа в Париже. Тут я увидел, что позади двух зуавов, — казалось, не обращавших на него и малейшего внимания, — плетется крупный, грузный человек в мягком фетре и длинном плаще; я бы затруднился сказать, какому имени это лиловое лицо может соответствовать, — имя какого художника или актера, равно славного бессчетными содомитскими похождениями, мне следует ему приписать. Во всяком случае, тот факт, что с этим человеком я не знаком, сомнения у меня не вызывал; меня немало удивило, что когда наши взгляды встретились, он смущенно, но решительно остановился и направился ко мне, — как будто этим показывая, что скрывать ему нечего и вы вовсе не застали его врасплох за тайным занятием. Секунду я колебался, кто бы это мог быть: это был г-н де Шарлю. Можно сказать, что эволюция его болезни (или — революция его порока) дошла до такой стадии, на которой изначально слабый личностный характер, древние его качества, уже полностью перекрывались шествовавшими наперекор болезненными или порочными склонностями, доставшимися ему по наследству. По мере сил, г-н де Шарлю отдалялся от себя прежнего, вернее, его закрывала тень человека, которым он становился, у которого было много общего не только с бароном, но и с целым рядом других гомосексуалистов, и за одного из них я его и принял в первую минуту, когда он плелся по бульвару за этими зуавами, ибо из всех личных черт г-на де Шарлю, высокоумного вельможи и творческой личности, у него осталось только общее для них всех выражение, и оно (по крайней мере, пока не приложишь усилий и не вглядишься) заглушало собой все.
Так по дороге к г-же Вердюрен я встретил г-на де Шарлю. Разумеется, теперь у нее барона, как раньше, я не застал бы, их ссора только усугубилась, и г-жа Вердюрен пользовалась даже нынешними событиями, чтобы его дискредитировать. Она давно уже говорила, что он — человек банальный и конченый, что от всех его так называемых дерзостей старьем несет, как от пошлейших пижонов, а теперь, поругивая «все его изыски», она оформила это осуждение одним словом: он, мол, «довоенный». По мнению кланчика, война отодвинула его в мертвое прошлое. Впрочем, все это говорилось в расчете на политический бомонд, как всегда плохо осведомленный, и г-жа Вердюрен твердила, что де Шарлю такая же «липа» в плане светского положения, насколько он «левый» по части какого бы то ни было интеллекта. «Он ни с кем не видится, никто его не принимает», — говорила она г-же Бонтан, которую убедить было легко. Впрочем, в действительности почти так оно и было. Положение г-на де Шарлю пошатнулось. Свет его интересовал все меньше и меньше, капризничая, он порвал с цветом общества, и, памятуя о своей социальной значимости, гнушался разве что не всеми, жил в полном одиночестве, которое, хотя и не было обусловлено бойкотом аристократии, как в случае покойной г-жи де Вильпаризи, в глазах публики по двум причинам выглядело еще более постыдным. Дурная репутация г-на де Шарлю, о которой теперь знал каждый, наводила неосведомленную публику на мысль, что с ним никто не встречается как раз поэтому, тогда как общение он пресек по собственному почину. Так что последствия его желчного нрава выглядели прямым результатом презрения со стороны людей, которые от этого нрава страдали. Помимо того, у г-жи де Вильпаризи была сильная опора: семья. Г-н де Шарлю множил с семьей раздоры. Впрочем, родственники казались ему (особенно родственники из старого Предместья, Курвуазье) людьми, не представляющими интереса. Он и не подозревал (хотя барон, в отличие от Курвуазье, серьезно изучал искусство), что в самом бароне какого-нибудь Бергота, к примеру, больше всего интересовало именно родство его со старым Предместьем, способность барона описывать квазипровинциальную жизнь его кузин на улице Де Ла Шез вместо Пале-Бурбон и улицы Гарансьер.
Затем, заняв позицию не столь отвлеченную, сколь практическую, г-жа Вердюрен выразила сомнение в том, что де Шарлю — француз. «Какая точно у него национальность, не австриец ли он?» — спросила она простодушно. «Ни в коей мере», — ответила графиня Моле, которая первым делом повиновалась скорее здравому рассудку, чем злопамятству. «Ну, нет же, он пруссак, — возразила Патронесса. — Говорю же вам, я прекрасно помню, он много раз повторял нам: он наследственный член Палаты дворян Пруссии и Durchlancht». — «Однако королева Неаполитанская мне говорила…» — «Как, вы знаетесь с этой омерзительной шпионкой? — воскликнула г-жа Вердюрен, у которой все еще на памяти было, по-видимому, пренебрежение, выказанное ей однажды свергнутой монархиней. — Мне это известно абсолютно точно, она только этим и живет. Если бы наше правительство было поэнергичней, всех бы их давно интернировали. Туда им и дорога! Во всяком случае, я советовала бы вам разорвать отношения с этой веселой публикой, потому что, как мне стало известно, министр внутренних дел положил уже на них глаз, и вы сами можете оказаться под подозрением. Ничто не лишит меня уверенности, что целых два года де Шарлю шпионил в моем доме». Вспомнив, вероятно, что в интересе германского правительства к обстоятельным отчетам о внутреннем устройстве кланчика можно усомниться, г-жа Вердюрен кротко и прозорливо, зная, что ценность сказанного ею только возрастет, если она не повысит голоса, продолжила: «Скажу вам, что с первого же дня я говорила мужу: „Что-то мне не нравится, как этот господин ко мне прокрался. Чем-то это подозрительно“. У нас был замок в глубине залива, на возвышенном месте. Он наверняка был завербован немцами, чтобы подготовить там базу для их субмарин. Тогда меня это удивляло, а теперь мне все ясно. Например, поначалу он никак не соглашался ехать на одном поезде с другими моими верными. Я из излишней вежливости предложила ему комнату в замке. И нет же, он предпочел остановиться в Донсьере, где стояли войска. От всего этого за версту тащит шпионажем!»