Обретенное время
С первым обвинением, выдвинутым против барона де Шарлю, что он старомоден, светское общество, признав правоту г-жи Вердюрен, согласилось легко. И в этом светская публика проявила неблагодарность, потому что г-н де Шарлю в какой-то мере стал ее поэтом, умело заполняя отведенное свету пространство поэзией, историей, красотой, живописностью, комическим и фривольной элегантностью. Но поскольку свет до этой поэзии не дорос, в своей жизни он ее не усматривал и предпочитал изыскивать ее в чем-нибудь ином, — они намного больше, чем г-на де Шарлю, ценили людей бесконечно ему уступавших, которые презирали, по собственным уверениям, свет и вместо того исповедывали социологические теории и политическую экономию. Шарлю самозабвенно пересказывал чьи-то характерные «словца», описывал подчеркнуто элегантные туалеты герцогини де Монморанси и называл ее бесподобной женщиной, — в результате светские дамы сочли его законченным дураком, потому что, по их мнению, герцогиня де Монморанси — туповата и скучна, а платья созданы для того, чтобы их носить, а не для того, чтобы их обсуждать; дамы были на порядок умней и бегали то в Сорбонну, то в Палату послушать Дешанеля [72]. Одним словом, светская публика разуверилась в г-не де Шарлю, но не оттого, что его раскусили, — напротив, просто они не смогли оценить незаурядность его интеллекта. Говорили, что он «довоенный», что он отжил свое, ибо оценить человека по достоинству неспособны прежде всего те, кто судит по указке моды; они не исчерпали, даже не прикоснулись к сокровищнице лучших людей эпохи, и теперь следовало осудить их огульно, ибо таков этикет нового поколения, — впрочем, когда-нибудь наступит и их черед, и они будут понятны не более.
Что касается второго обвинения, в германизме, то светская публика, склонная к золотой середине, его отклонила, но в лице Мореля оно нашло жестокого и неустанного пропагандиста. Дело в том, что не только в газетах, но и в свете Морель удержал за собой положение, которое г-н де Шарлю, в том и другом случае, с таким трудом для него обеспечил и которого, немногим позже, не смог лишить, — и преследовал барона ненавистью тем более преступной, что, каковы бы ни были его отношения с ним, Морель узнал глубокую доброту барона, а о ней догадывались очень немногие. В отношениях со скрипачом г-н де Шарлю проявил столько великодушия, столько чуткости, и так ревностно исполнял свои обещания, что когда Чарли с ним расстался, барон вспоминался ему не человеком порочным (самое большее, он считал порок де Шарлю болезнью), но личностью с необыкновенно возвышенными представлениями, незаурядной чувствительностью, своего рода святом. Он и сам не отрицал этого, и уже после ссоры с бароном искренне говорил родным: «Ему вы можете доверить сына, он окажет только благотворное влияние». Так что, стараясь своими статьями причинить ему боль, он глумился не столько над пороком, сколько над добродетелью барона.
К очернению г-на де Шарлю он приступил незадолго до войны, в статейках, что называется, для посвященных. Одну, озаглавленную Злоключение старухи, или Преклонные лета баронессы, г-жа Вердюрен приобрела в количестве пятидесяти экземпляров и раздаривала знакомым, а г-н Вердюрен, возглашавший, что и Вольтер не писал лучше, зачитывал вслух. Во время войны тон изменился. Разоблачались не только пороки барона, но и его так называемое германское происхождение: «Фрау Бош», «Фрау фон Бош» стали привычными прозвищами г-на де Шарлю. Отрывки поэтического характера напоминали название бетховенского танца: Аллеманда [73]. Затем две новеллы — Дядя из Америки и тетя из Франкфурта и Парень сзади, — читанные в корректуре кланчиком, вызвали радость самого Бришо, восклицавшего : «Лишь бы только нас не вымарала великая и могучая дама Анастасия [74]!»
Сами по себе статьи были несколько умней своих развеселых названий. Стиль их восходил к Берготу, но, быть может‚ только я об этом догадывался, и вот почему. Сочинения Бергота не оказали на Мореля никакого влияния. Оплодотворение было совершено настоль необычным и изысканным способом, что только по этой причине я о нем расскажу. Я уже говорил об особой манере речи, присущей Берготу, о том, как он подбирал слова и произносил их. Морель, давным-давно встречавшийся с ним у супругов Сен-Лу, тогда же увлекся «подражаниями», и, совершенно изменив голос, употреблял те же, уловленные им слова. Теперь Морель имитировал речи Бергота на письме, не подвергая их той же транспозиции, которая была бы проделана в работах самого Бергота. Так как с Берготом мало кто общался, этот тон, отличный от стиля, никто не узнавал. Устное оплодотворение — явление столь редкое, что мне захотелось его здесь описать. Впрочем, родятся от этого лишь бесплодные цветы.
Морель служил при бюро прессы, но решил, — французская кровь кипела в его жилах, как комбрейский виноградный сок, — что числиться при бюро, да еще и во время войны — дело несколько несерьезное, и в результате выразил желание отправиться на фронт добровольцем, хотя г-жа Вердюрен приложила все усилия, чтобы убедить его остаться в Париже. Разумеется, тот факт, что г-н де Камбремер в его-то лета числится при штабе, вызывал у нее возмущение; она могла спросить о любом человеке, не посещающем ее приемы: «Как же это ему удалось уклониться-то?» — и если ей отвечали, что он с первого дня увиливает на передовой, г-жа Вердюрен, либо не испытывая колебаний перед беззастенчивой ложью, либо от привычки к самообману, возражала: «Ну что вы, он так и сидит в Париже, гуляет разве иногда с министром, но это не так опасно, — это я вам говорю, я-то уж знаю, мне о нем рассказывал кое-кто, а он его самолично видел»; для верных, впрочем, все было иначе, уезжать им не дозволялось, так как г-жа Вердюрен причисляла войну к разряду «скучных», которые только и ждут, чтоб верные дали деру. Она старалась удержать их, и это доставляло ей двойное удовольствие — она встречалась с ними за ужином и, когда они еще не пришли или ушли уже, поносила их бездеятельность. Но еще надо было, чтобы верный пошел на это уклонение, и ее приводила в отчаяние выказанная Морелем строптивость: «Ваше поле боя — в вашем бюро, и этот участок фронта ответственнее, чем передовая. Надо стоять на своем посту и оставаться на месте. Люди делятся на солдат и дезертиров. Но ведь вы — солдат, и это известно всем. Не волнуйтесь, никто вас не упрекнет». В несколько отличных обстоятельствах, когда мужчины встречались еще не так редко и она принимала у себя не только женщин, если у кого умирала мать, она без застенчивости убеждала его, что он может посещать ее приемы, как и раньше. «Горе живет в душе. Если вы пойдете на бал (она балов не давала), то я первая буду вас отговаривать, но здесь, на моих средочках или в бенуаре, никто не удивится. Все ведь знают, как сильно вы горюете». Теперь мужчины встречались реже, трауры шли сплошной чередой, и в свет уже не выходили по другой причине — достаточно было и войны. Г-жа Вердюрен цеплялась за оставшихся. Она убеждала их, что они принесут больше пользы Франции, оставаясь в Париже, — так когда-то она им говорила, что покойный был бы очень рад, если бы узнал об их увеселениях. Все-таки мужчин у нее было маловато, может быть, она иногда жалела, что рассорилась с г-ном де Шарлю, что этот разрыв бесповоротен.
Но, хотя они и не встречались больше, г-жа Вердюрен по-прежнему устраивала приемы, а г-н де Шарлю потакал своим порокам — словно ничего не изменилось — с некоторыми, правда, небольшими отклонениями: например, Котар у г-жи Вердюрен, как персонаж из Острова Мечты, сидел в униформе полковника, довольно схожей с формой гаитянского адмирала, а большая голубая лента на ее сукне напоминала ленточку Детей Марии [75]; г-н де Шарлю в городе, из которого мужчины зрелые, предмет его былых предпочтений, уже исчезли, вел себя как некоторые французы, которые на родине питали склонность к женщинам, но потом переселились в колонии: поначалу из необходимости, а затем войдя во вкус, он приобрел привычку к юным мальчикам.