Обретенное время
Ночь была так же прекрасна, как в 1914-м, и Парижу грозила та же опасность. Свет луны, казалось, растягивал ласковое магниевое свечение, позволяя запечатлеть напоследок ночные образы прекрасных ансамблей Вандомской площади, площади Согласия, — и страх, который вызывали во мне разрывы бомб, что вот-вот могли разрушить эти ансамбли, придавал их еще нетронутой красоте какую-то полноту, словно бы они натужились загодя, подставляя ударам беззащитную архитектуру. «Вам не страшно? — повторил г-н де Шарлю. — Парижане не чувствуют опасности. Мне говорили, что у г-жи Вердюрен званые ужины каждый вечер. Я об этом знаю только понаслышке, мне о них ничего не известно, я с ними полностью порвал», — добавил он, опустив не только глаза, как будто прошел телеграфист, но также голову, плечи, подняв кисти в жесте, выражавшем если и не «я умываю руки», то по меньшей мере «не могу вам ничего сказать» (хотя я у него ничего и не спрашивал). «Я знаю, что Морель часто ее посещает, — сказал он мне (он упомянул его впервые). — Говорят, он очень раскаивается и хочет со мной помириться», — добавил он, выказывая и легковерность человека из Предместья («Ходят упорные слухи, что Франция и Германия вовсю устанавливают контакты, и более того — переговоры уже начались»), и влюбленного, которого не убедили и самые жестокие отказы. «Во всяком случае, если он хочет помириться, ему нужно сказать об этом, я старше, чем он, и не мне делать первые шаги». Несомненно, говорить об этом было бессмысленно, это было очевидно. Но он был не совсем искренен, и этим привел меня в замешательство; было ясно: говоря, что первые шаги следует делать не ему, он напротив совершал их, рассчитывая, что я вызовусь их примирить.
Мне известна эта наивная либо притворная легковерность влюбленных, или тех, кто у кого-то не принят, кто приписывает предмету своих стремлений желание, последним не проявленное — несмотря на целый ряд докучных ходатайств. Но я понял также по неожиданной взволнованности, с которой г-н де Шарлю выразил это желание, беспокойству, задрожавшему в глубине его глаз, что помимо заурядной банальной настырности там было и нечто другое. Я не ошибся, и я расскажу сейчас о двух фактах, впоследствии мне это доказавших (для второго из них, последовавшего за смертью г-на де Шарлю, мне придется на много лет забежать вперед. Однако, его смерть наступит много позже, и мы еще встретимся с ним, когда он переродится в совершенно иного человека, ничем не схожего с нашим знакомцем, — особенно, когда мы встретимся с ним в последний раз, в те времена, когда он окончательно забудет Мореля). Итак, где-то года через два или три после той прогулки по бульварам я встретил Мореля. Я сразу же вспомнил о г-не де Шарлю, я подумал, что встреча с Морелем доставит ему огромное удовольствие и попытался упросить скрипача посетить барона, хотя бы один раз. «Он сделал вам столько добра, — сказал я Морелю, — к тому же, он уже стар и скоро может умереть, пора забыть о старых перебранках и помириться». Морель, казалось, был полностью со мной согласен относительно того, что примирение желательно, но не менее категорично отказывался хотя бы раз посетить г-на де Шарлю. «Вы не правы, — сказал я ему. — Чем ваш отказ объяснить: упрямством, леностью, злобой, неуместной гордыней, добродетелью (не сомневайтесь, она не пострадает), кокетством?» Скрипач скривил лицо — это признание ему, несомненно, дорого стоило, и, дрожа, ответил: «Ничего подобного, добродетель я в гробу видал, а злоба: наоборот, мне его почти жаль, и не из-за кокетства, тут кокетничать нечего, не от лени, я иногда вообще баклуши бью, — нет же, это… только никому не говорите и вам-то говорить это лишнее, я просто, просто… просто боюсь!» И его передернуло. Я признался, что не совсем его понимаю. «Не спрашивайте меня, не будем больше об этом говорить, вы не знаете его, как я, — можно сказать, что вы его не знаете вообще». — «Но что он вам сделает? Тем более, раз между вами теперь не будет никакой ссоры, он постарается обращаться с вами как можно обходительней. К тому же, его доброта вам известна». — «Черт! знаю ли я, как он добр. Сама деликатность и порядочность! Но оставьте меня, не говорите мне об этом больше, я вас умоляю, в этом стыдно признаться, но я боюсь!» Второй факт относится к тому времени, когда г-н де Шарлю был уже мертв. Мне прислали несколько завещанных им сувениров и письмо в тройном конверте, написанное по меньшей мере за десять лет до кончины. Он серьезно болел, составил завещание, а после выздоровел, чтобы потом скатиться до того состояния, в котором он предстанет нашим глазам в день утреннего приема у принцессы де Германт; письмо, забытое им в сейфе, с завещанными друзьям вещами, пролежит там семь лет, — семь лет, за время которых он окончательно забудет Мореля. Написанное тонким и твердым почерком, письмо гласило:
«Мой милый друг, пути Провидения неисповедимы. Подчас его орудием служат пороки посредственного человечишки, чтобы уберечь от искушения праведничью высоту. Вы знаете Мореля, откуда он вышел, до каких вершин я хотел вознести его — иными словами, до своего уровня. Вы знаете, что он предпочел вернуться не к праху и пеплу, из которого всяк человек, как истинный феникс, может возродиться, но к грязи, кишащей гадюками. Он пал, и это предостерегло меня от падения. Вы знаете, что на моем гербе тот же девиз, что и у Спасителя: Inculcabis super leonem et aspidem, что там изображен муж, попирающий стопами ног своих льва и змея — они изображены там как щитодержатели [116]. Но если я и смог раздавить собственного льва, льва в своей душе, то только благодаря змее, ее осмотрительности, которую я только что слишком легко назвал пороком, ибо глубокая мудрость Евангелия делает из него добродетель, — по крайней мере, добродетель для других. Наша змея, шипя с такими гармоническими модуляциями, когда ее чаровали — и немало очаровавшись, к тому же, — в своих пресмыкательствах не только не утратила музыкальности, но и сохранила некоторую необъятную добродетель, которую ныне я почитаю божественной — Благоразумие. И если я не признаюсь Вам, в чем оно, божественное, заключалось, что помогло ему устоять перед моими призывами, когда я передавал ему, чтоб он пришел ко мне, то я не получу покоя в этом мире и надежды на прощение в следующем. Здесь он проявил себя инструментом божественной мудрости, ибо я решил, что он не уйдет от меня живым. Кому-то из нас суждено было погибнуть. Я решился его убить. Господь внушил ему премудрость, чтобы уберечь меня от преступления. Я не сомневаюсь, что решающую роль здесь сыграло заступничество архангела Михаила, моего святого покровителя, и я молю его простить мне, что не вспоминал о нем столько лет и дурно ответствовал на его бесчисленные благодеяния, его помощь в моей борьбе со злом. Я обязан этим служителю Господню, и говорю в полноте веры моей и рассудка моего: Отец Небесный наставил Мореля не приходить. Итак, теперь умираю я. Преданный вам, semper idem,
П. Г. Шарлю»
Я понял, чего боялся Морель; конечно, в этом письме много было и спеси, и литературщины. Но признание было правдивым. И Морель знал лучше меня, что «симптомы, как у буйных», как говорила г-жа де Германт о своем девере, не ограничивались, как я полагал до этого момента, краткими вспышками показного и бездейственного бешенства.
Но вернемся назад. Мы шли по бульварам с г-ном де Шарлю, только что подрядившим меня на своего рода посредничество в замирении между ним и Морелем. Не услышав ответа, он продолжил: «Я, впрочем, не знаю, почему он не играет; сейчас, в военное время, не устраивают концертов, но ведь есть же танцы, ужины, женщины изобрели Амбрин [117] для кожи. Мы отмечаем праздниками эти‚ — если немцы еще продвинутся, — последние дни наших Помпей. Только крах избавит их от легкомыслия. Если лава какого-нибудь германского Везувия (немецкие морские орудия не менее ужасны, чем вулкан) настигнет их за туалетом, то их прерванные движения застынут на века, и много столетий спустя дети будут рассматривать в учебниках г-жу Моле, накладывающую последний слой румян, прежде чем отправиться к золовке, или Состен де Германт, только что нарисовавшую фальшивые брови. Это будет материалом для лекций всяких Бришо будущего — легкомыслие эпохи десять веков спустя! материя самых основательных исследований, особенно если она законсервирована целиком — вулканической лавой или ее подобием, тем, что остается после бомбардировки. Какие документы будут предоставлены грядущим историкам, когда удушливые газы, вроде испущенных Везувием, и обвалы, вроде тех, что погребли Помпеи, сохранят в целости жилища опрометчивых коллекционеров, не успевших отправить в Байонну [118] статуи и картины! Впрочем, чем это не Помпеи частями — уже год, каждый вечер, как эти люди лезут в подвалы, но не для того, чтобы приложиться к старой бутылке мутон-ротшильда или сент-эмильона, но дабы припрятать драгоценности, как священники Геркуланума, застигнутые смертью, когда они выносили священные вазы? Всегда есть какая-то привязанность к предмету, который принесет смерть владельцу. Париж не был основан Гераклом, как Геркуланум. Но что за сходства! и прозрение присуще не только нашему времени — каждая эпоха владела этим даром. Если мне приходит на ум, что завтра нас, возможно, ждет участь городов у подножия Везувия, то помпейские жители чувствовали, что им угрожает судьба проклятых городов Библии. На стене одного помпейского дома нашли изобличительную надпись: «Содом, Гоморра"». Я не знаю, от упоминания ли о Содоме и мыслей, которые оно пробудило в нем, или вспомнив о бомбежке, но г-н де Шарлю поднял на мгновение глаза к небу, но тотчас опустил их к земле. «Я восхищаюсь всеми героями этой войны, — сказал он. — Вы только подумайте, дорогой мой, в начале войны я, несколько опрометчиво, называл английских солдат заурядными футболистами, излишне надменными, чтобы померяться силами с профессионалами — и какими профессионалами! итак, даже с эстетической точки зрения, они — прямо-таки греческие атлеты, вы понимаете, греческие, милейший, молодые люди Платона, — или, точнее, спартанцы. Один мой друг поехал в Руан, где их лагерь, и увидел чудеса, просто чудеса, чудеса невообразимые. Это больше не Руан, это другой город. Конечно, там остался и старый Руан, с изнеможденными святыми собора. Разумеется, все это так же прекрасно, но совершенно иначе. И наши пуалю! Не могу вам даже сказать, как я очарован нашими пуалю, молодыми парижатами, вот как этот вот — вот, что идет с разбитным видом, миной шустрой такой, забавной. Частенько я их останавливаю, болтаю с ними, — какое остроумие, какой здравый рассудок, — а парни из провинции! какие они милые, какие славные, с их раскатистым "р" и местечковым арго! Я много жил в деревне, ночевал на фермах, я понимаю их язык. Но восхищаясь французами, мы не должны принижать наших врагов, иначе мы умалились бы сами. Вы не знаете, каков немецкий солдат, вы не видели, как он марширует на параде в ногу, гуськом по своей unter den Linden. Вспомнив об идеале мужественности, эскиз которого был набросан им еще в Бальбеке, — со временем, впрочем, этот идеал принял более философические формы, но по-прежнему подразумевал те же абсурдные заключения, выдававшие подчас, даже если минутой ранее барону удавалось подняться надо всем этим, слишком слабую основу простого светского, хотя и интеллигентного человека, — он продолжил: „Представляете, великолепный молодец, солдат бош — это существо сильное, здоровое, он думает только о величии своей страны. Deutschland uber alles — это не так глупо; а мы, — пока они готовились, мужали, — мы погружались в дилетантизм“. Для г-на де Шарлю это слово обозначало, по-видимому, что-то связанное с литературой, ибо, вероятно, вспомнив тотчас, что я любил словесность и когда-то намеревался ею заняться, он хлопнул меня по плечу (оперевшись, он причинил мне такую же боль, как, когда я проходил военную службу, удар по лопатке „76-го“, и сказал, будто смягчая укоризну: „Да, мы скатились в дилетантизм, все мы, и вы тоже, и вы можете, как и я, сказать: mea culpa — мы все были слишком дилетантами“. Из-за нежданности этого упрека, оттого, что у меня не хватило духу возразить, и, к тому же, я испытывал почтение к моему собеседнику и был растроган его дружеской добротой, я, как ему и хотелось, поддакнул, — мне бы стоило еще постучать кулаком в грудь, что было бы совсем глупо, ибо я и в черном сне не упрекнул бы себя в дилетантизме. „Ладно, — сказал он мне, я вас оставлю (группа, сопровождавшая его издали, рассеялась) — я пойду спать, как и положено пожилому человеку; тем паче, война изменила все наши привычки, — один из этих идиотских афоризмов, так любимых Норпуа“. Впрочем, мне было известно, что солдаты ждут г-на де Шарлю и дома, ибо он перестроил свой особняк в военный госпиталь, повинуясь, полагаю, не столько причудам своей фантазии, сколь своему доброму сердцу.