Дневники 1926-1927
Позвал меня к себе в Москву, в гости. Вот я собрался, подчистился, подправился, еду к Ленину! к самому Ленину еду. Вот это и у меня тогда в голове было, посмотреть в самую печку, откуда к нам тепло идет. А время было, вы знаете, какое, раз вы были сами на том полозу: грабеж повсеместный. Я так отчасти предполагал, что приеду вроде как бы к царю. Являюсь. Комната большая, пустая, и нет ничего: сидит Ленин на стуле, а на ящике примус. «Здравствуй, — говорит, — Алексей, хочешь, я тебе чаю сварю». Поставил на примус чайник, вскипятил. Дает хлеба, а на него и смотреть нечего: сами знаете, какой был пайковый хлеб, сами были на том полозу. «Как хотите, Влад. Ильич, — говорю, — а я этого хлеба есть не могу, не желаете ли моего». — «Давай», — говорит. Я принес своего. Ел мой хлеб. И больше ничего. С этого разу я понял, что тут нет ничего.
Троцкий жадный, ему бы только набить уток: все мое, все мое. А Ленин, верно, не для охоты ездил, а так, поглядеть. Раз, было, вдруг пропал. Искать его, искать, перепугались, наконец, нашли: сидит в совхозе и с ребятишками беседует.
Между двумя огнямиБыло у меня две гончих, старая и молодая. Очень хорошо гоняла молодая, лучше нельзя. Троцкий говорит: «Продай мне собаку». Я же знал хорошо Троцкого: ну, даст мне за собаку сколько-нибудь, дорого просить нельзя, а сделать мне для хозяйства полезное — что мне может сделать полезное Троцкий? («Вы знаете, что значит троцкизм?» — «Не знаю». — «А я знаю». — «Что?» — «Троцкизм значит самолюбие».). Он только себя знает, а мне от него пользы никакой быть не может. «Лев Давыдыч, — говорю я, — одна моя собака очень стара, ну, если эту зиму не будет гонять, с чем я останусь?» Отказал. А тут на грех подвернись после того Крыленко: продай и продай! Хороший человек Николай Васильевич, простой, только горяч очень, очень горяч! Видите, какое дело, у меня доски были, и вздумали у меня эти доски отнять. Крыленко вник в мое дело, суд завели, и суд доски эти мне присудил возвратить. Мало того, я велел привезти и положить на то самое место, откуда взяли. А еще я лесник, и меня вздумали обидеть, земли будто бы леснику не полагается, не давали. Я опять в суд, и мне землю присудили. Потому что Крыленко юрист, а Троцкий даже вникнуть не может в историю другого человека, у него свой интерес. «Вы знаете, что значит троцкизм?» — «Знаю». — «Ну да, конечно, знаете, раз вы были на том полозу: троцкизм, значит, самолюбие».
Так попал я между двух огней: и тому охота на мою собаку, и другому. Я, конечно, Крыленке отдал. У Троцкого же есть такой сукин сын Барочкин, наушник, сплетник, он все ему и наболтай про доски, про собаку. В Москве я пошел, как всегда, ночевать к Крыленке, и он мне говорит: «Плохо, Алексей, на тебя Троцкий обижается, велит обязательно тебя прислать, когда будешь в Москве».
Делать нечего, беру пропуск. Принимает меня сначала хорошо, то, се. Потом вдруг спрашивает: «Ты, Алексей, продал собаку Крыленке, я раньше его у тебя хотел купить, почему ты мне отказал?» «Лев Давыдыч, — отвечаю, — собаке ведь я хозяин и своей собакой я могу распоряжаться, как мне вздумается». После этих слов он припирает меня к стене: «Значит, ты мне предпочитаешь Крыленку?» На это я ничего ответить не мог. Молчу. «Стало быть, — говорит, — мы с тобой должны разойтись». «Как хотите, Лев Давыдыч, — отвечаю, — я от вас не прочь, я ничего против вас не имею». — «Ну, и разойдемся». Тогда я встал и говорю: «Лев Давыдыч, о чем говорить — ведь я на вас не повис».
Так вот и разошлись, и он ездить ко мне перестал. Я, признаться сказать, и обрадовался: надоел он мне до крайности. Этой весной вздумал я охоту кончить: нельзя теперь пользоваться охотой в том виде, как я с ней родился, как вырос на этом. Не охота, а бардак. Я решил на рыбу перейти. Вышел весной на Дубну. Вода великая, мост снесло, сижу на том месте, где был мост. Смотрю, катит автомобиль, пригляделся: Троцкий. «Ну, приятель, думаю, дальше тебе не уехать и не миновать меня. Сижу и будто не вижу, не обращаю никакого внимания». Вот подъехали. Слышу:
«А, это ты, Алексей». — «Здравствуйте, Лев Давыдыч». — «Что там ниже мост цел?» — «Снесло». — «А третий?» — «И третий снесло». — «Как же быть?» — «Не знаю, как быть, Лев Давыдыч». «Эх, — говорит, — Алексей, напрасно мы с тобой ссорились». «Воля ваша, — отвечаю, — а я с вами не ссорился».
Повернули назад и уехали. Больше мы с ним не виделись. Он теперь у Зайцева в Заболотье останавливается, и я очень рад: отвязался.
<Запись на полях> (Из рассказа о Мерелизе: заболел. «Алексей, научи мою собаку, чтобы со мной бегала по болоту, не ходить за ней». Я научил, и после того он приезжал со стулом, сядет, собаку пускаем, собака сделает стойку, он подымается и стреляет.)
Мы шли в темноте, в сапоге у меня был гвоздь, я не мог скоро идти, мы сели. Сели покурить.
— Вот, — сказал Алексей, — мы с вами разговариваем и незаметно, а когда я один так в темноте иду, то часто думаю про себя разное такое. Вот, когда шел я с рыбы, думал про автомобиль. Был Мерелиз, англичанин, пусть он, скажем, награбил деньги, пусть будет по-ихнему, да ведь они его собственные, пусть незаконные, да его, и он может ехать на автомобиле. А почему же Троцкий государственную вещь, автомобиль, а употребляет для охоты на уток. Для автомобиля нужен бензин — деньги народные, нужен шофер — деньги народные, почему считается, что Мерелиз едет на деньги награбленные, а на какие деньги едет Троцкий?
— Но если на свои? — «Какие же у Троцкого могут быть деньги: у Троцкого деньги народные». — «Да ведь это не мы с тобой: он заслужил». — А где же равенство? мы ездим на телегах, и он бы, как мы, для удовольствия на телеге, а мы для службы на автомобиле».
Копытник. Дупелиные дырочки на кале.
Ваня сидел на телеге, свесив ноги, и как это часто бывает, вперед не смотрел, колесо скользнуло в колдобину, и все полетели в грязь. «Ваня, — говорю, — надо смотреть». «Извините, — говорит, — ошибся, больше не буду, извините, Ильич сказал: «на ошибках учимся». «Верно сказал Ильич, — ответил я Ване, — только ведь все-таки ошибка твоя вышла из-за того, что ты выпил лишнее. Ильич не говорил, чтобы учиться такой ошибкой». «Я не виноват, — ответил Ваня, — пока запрещено было, мы боролись с самогонкой, а если это разрешено, и само государство торгует вином, то почему же не выпить?»
Утки гнездятся на остожках, мальчишки собирают яйца, бывает 100 штук снесет, а сделать ничего нельзя, что можно сделать с мальчишкой?
С 12 года нет дупелей.
Копытник на коровьих лепешках: дупель через них доставал червей.
2 Сентября. Каждый день в свой дом я приношу какую-нибудь вещь, подвешиваю полку, вбиваю гвоздик и чувствую наслаждение в этом, я, наморенный скиталец. И я чувствую в эти дни, что корни собственности погружены в почву любви, я готов объявить эту мою собственность «священной», потому что она связана с той частью моей личности, которая соприкасается со всеми живущими в мире от червя до сложнейшего человека. Мне кажется, что этой силой коренной любви и процветает земля…
Вот это одно, и бывает другое и тоже любовь, когда собственность заслоняет собой личность, и вдруг преодоленная, сброшенная с себя ветхая одежда падает — и открывается весь заслоненный ею прекрасный вольный мир.
Значит, дело не в собственности самой по себе, а в человеке, та или другая собственность есть разные моменты переживаний человека…
Охота раскрывает всю психологическую картину достижения. Есть, напр., в натаске собаки моменты почти недоступные молодому человеку, есть тоже такие тяжкие концы в преодолении пространств совершенно пустых, когда целый день проходит без выстрела. Какая-то узловатая, старая сила тащит в это время дойти до конца, дотянуть. Я замечал эту силу у старых егерей и постоянно у крестьян в их земледельческом труде, у слесарей, завершающих пригонку частей. Так мне представляется, в завершенности, в пригонке, в достижении, и вообще государственный труд и государственный ум характеризуется никак не романтикой, а холодной зрелостью. И государство в отношении общества есть именно какая-то дотяжка и закрепление общества в законе и форме…