Наш старый дом
Когда подходишь или подъезжаешь ко двору нашему с улицы, дома не видно, он потонул в зелени. Соседские - на виду. А наш год от года все горбится, усыхает, уходит в землю, словно старая мать моя - последняя хозяйка старого дома. Они умрут вместе - мама и старый дом. Она умрет, я уйду, а дом рухнет. Я знаю все его немощи: глухая стена год от году выпирает внутрь, особенно на венцах нижних; прогнил потолок, местами пальцем можно проткнуть. Полы уже много лет грызет древоточец. По ночам я слышу, как он скрипит, пробивая новые и новые ходы.
Старый дом наш, старый двор - это старая жизнь, с которой настала пора прощаться, потому что нет в мире вечного.
А в пору прежнюю, давнюю, дом наш в уличном порядке стоял горделиво: деревянный, из пластин рубленный флигель в два окна. И разве можно было его равнять с землянками да мазанками наших соседей: Коротковых, Иваньковых, Сурковых, других Коротковых, Мирошкиных. Тогда, сразу после войны, ладили не строенья, а лепленья да норы: земляные да глиняные стены; крыша - она же и потолок - вербовый плетень, промазанный глиной с навозом; земляной, тоже глиной промазанный, пол; жалкие оконца - куски стекол, вмазанные без рам и переплетов. Летом наши мазанки да землянки бугрились, словно грибы "подпесочники", которые лишь поднимают землю, наружу не выбираясь; зимой снега и метели напрочь хоронили это бедное жилье. Из школы вечерней порой возвращаешься, после второй смены, - не поселок - снежная пустыня. Лишь кое-где из сугробов помаргивают мерклые огоньки керосиновых ламп.
Война постаралась. Сталинградская битва. Поселок наш - у самого Дона, на переправе. Досталось ему от чужих и своих. Говорят, пуля - дура. Но ведь снаряды - не умней. Поработали, постарались. Сейчас сижу, вспоминаю, кто из моих товарищей, из соседей как жил. Сплошные землянки да мазанки. Горкушенковы, Ниумирухины, Чапурины, Варениковы... Все подряд. Лишь кое-кто начинал привозить с окрестных хуторов дома. На месте разберут, быками везут в поселок, здесь собирают, ставят. Так приехал и наш дом с хутора Рюмино-Красноярский. Хозяева привезли его, поставили, но жить почему-то не стали.
Мы же первые три года после приезда в поселок мыкались по чужим углам, снимая квартиры. Последний наш домок и сейчас живой. Он нам нравился: домик невеликий, но деревянный, с крохотной верандой. И соседи хорошие. Хозяева продавали этот домик, но цена оказалась для нашей семьи непомерной - семь тысяч рублей. У нас работали все взрослые: дядя Петя, опытный инженер с высшим образованием, получал семьдесят рублей; мать моя заведовала детским садом с окладом пятьдесят ли, шестьдесят рублей; тетя Нюра сторожила контору за тридцать рублей в месяц. Денег хватало лишь на житье. И в то же время углы снимать вшестером - уже Николай родился - было несладко.
Тогда и купили мы нынешний свой дом за четыре с немногим тысячи и к тому же с долгой рассрочкой. Это был черный прокопченный сруб в одну комнату, даже без сеней. Для меня это память лишь зрительная. А для старших поначалу сердечная боль. Мать моя и сейчас вспоминает, и тетя Нюра до смерти говорила, как тягостно было входить в новое жилье.
Но семья наша к тому времени уже столь натерпелась в жизни... Смерть моего отца, дяди Петины тюрьмы и ссылки, общие мытарства за кусок хлеба, за угол. Для того моя мать с тетей Нюрой и съехались, сбились под одну крышу, чтобы вместе пережить трудные времена, которые как начались в тридцать восьмом году, так и не кончались. Из далекого Забайкалья, с Приморья, из Игарки, через казахстанские ссылки в пустыне - и наконец в Россию, в малый поселок на берегу Дона. И здесь - по чужим углам. И вот этот сруб посреди голого двора. Даже забора не было. Окошки - маленькие, внутри - темно и черно. Квартировал там бобыль-инвалид с деревяшкой вместо ноги.
Но все же - свой угол после стольких лет и годов мытарств. Взрослым уже под сорок, а все - чужие углы. Мне - шесть лет. Я - самый счастливый. Старшим - долгие труды и труды: отскоблить дом, переложить печь, коридор пристроить, поставить летнюю кухню, сараи, катух для коровы, курятник, закут свинье, выкопать погреб, колодец, заборишком хотя бы ледащим, но обнести двор и огород.
Для старших - долгие труды, которые не были для них внове. От первого дома, родительского, в Самаринском Затоне, на реке Шилке, тетя Нюра и мать моя сменили столько углов, им счета нет. Порой начиная с голой земли, как в Майеркане, среди казахской степи, в Или, где вовсе пустыня. Игарка, Дудинка, Бурлю-Тюбе, Балхаш, Хабаровск, Благовещенск. Из края в край гонял НКВД семью врага народа, японского шпиона. Сам "шпион" и вовсе на тюремных да лагерных нарах Хабаровска, Алма-Аты, Архангельска.
Теперь - снисхождение. Пусть "без права жительства в областных центрах", пусть занесенный донскими песками поселок, надзор НКВД. Но все вместе и вроде никуда не гонят. Работать разрешили. И наконец - свой домишко. Может, даст бог покоя...
Спасибо. Дал. На этом дворе, на своем, дядя Петя прожил двадцать лет и умер, упав возле яблони. Я перенес его на веранду, бросился за врачом - добро, что больница недалеко. Но он умер. Вначале лицо стало черным, потом посветлело. А на том же самом месте, во дворе, под яблоней "яндыковкой", на двадцать пять лет мужа пережив, упала и тетя Нюра. Но умерла не сразу, а еще больше недели, целых девять дней, отходила. И умерла.
Воскресные пирожки
Домашний дух для меня - это воскресные пирожки, их сладкое благоухание. В детстве каждое воскресенье просыпаюсь и сразу чую: тетя Нюра пирожков напекла. Позднее, приедешь из города в день воскресный - дом родной встречает духом печеного. Калитку отворяешь - и радуешься: тетя Нюра пирожков напекла.
Вот они - золотистые, в поджаристой корочке, подъемистые, пышные. Разломишь ли, откусишь - и открывается ноздреватая плоть печеного и сочная, дразнящая нюх начинка. Когда стали получше жить, нечасто, но появлялись пирожки с мясом да ливером. А прежде - с картошкой да капустой, летом - с яблоками свежими, зимою - с сушеными. Но разве дело в начинке...
Позднее поездил я по России, по Советскому Союзу, по всему белому свету. Недурно приходилось едать в иных краях. Жаловаться грех. Но тети Нюрины пирожки - единственные, таких нет и не будет.
Вспоминать тетю Нюру для меня легко, хотя, конечно, печально. Пять лет, как умерла она, раз за разом отмечаем горькие годовщины. Но порою мне кажется, что тетя Нюра где-то рядом. Не могу отвыкнуть. И это понятно. Долгих пятьдесят лет - и пять всего лишь. Это - разница. Полвека прожила она в нашем старом доме. Не просто часть его - а душа.
На старых, довоенных фотографиях тетя Нюра красива на редкость: прямой нос, темные глаза, брови - дугой, густые длинные волосы, в косе да в короне. А в памяти моей - пожилая полная женщина, ростом - невеликая, голова - в седине, лицо - в морщинах. Алексеевна ли, Лексевна, Нюра, тетя Нюра да бабушка Нюра для кого как.
Лицом и телом - полная. "Хлебушка много ем, - говорила она. - И кашу - с хлебушком, и чай - с хлебушком, а без хлебушка не могу..."
Можешь, тетя Нюра, можешь. В казахстанской ссылке, в жаре, в пекле пустыни, шла на весь день арыки копать, пустых щей из лебеды похлебав, а пайку хлеба свою оставляла сыну, ему - расти. И целый день лишь воду пила. Работа тяжелая, земляная. Сорок градусов в тени, на солнце - под шестьдесят. Долог день летний! А поздно вечером - снова щи из лебеды.
Помню себя совсем малого, но уже "мудрого", от голодухи конечно. Завтрак. Морковный чай. Хлеб. Каждому - пайка. Сто граммов ли, сто пятьдесят. Забыл уже. Дядя Петя и мать на работе. Слава - в школе. Я - за столом.
- Чай остался, - показываю тете Нюре стакан. - А хлеб уже кончился, жалуюсь.
Тяжкий вздох - и появляется хлеба кусочек. От себя, от своей пайки.
А потом, уже здесь, в нашем доме, разве не то же было: карточки, буханка в день на шестерых.
Это уж позднее, при вольном хлебе, стала говорить: "Не могу без него, без хлебушка. И борщ, и кашу с хлебушком. А могу и так: с сольцой да водичкой. Хлебушка ломоть - и сыта".