Жизнь это театр (сборник)
— Ты езжай отседа, — шептала бабушка, — парни грозятся тебя избить.
— Какие еще парни? — бодро спросила Лена.
— Да соседские, — говорила баба Люба, глядя на Лену непонятным взглядом, вытаращившись то ли от страха, то ли от жгучего любопытства.
«Как на костер меня провожает, — вдруг подумала Лена. — На казнь. А вот фигу вам!»
— А где топор у тебя, баб Люб?
— А в сенях под лавкой, — слегка подавившись, ответила старушка. Лена сбегала в сени, нашла топор прямо против захлопнутой Раисиной двери (там что-то шелохнулось, за дверью) и положила его на диван около себя.
Еще долго смеркалось, наконец наступила какая-то сравнительная темнота. Бабка охала за печью, повторяя «Господи твоя воля».
«Одна заря сменить другую спешит…» — машинально повторяла про себя Лена, чутко прислушиваясь к тому, что происходит на улице. Сердце ее колотилось.
На улице тихо гудели какие-то голоса, молодежь явно стояла кучкой. Потом гул голосов стал явственней и наконец кто-то подошел под окна и сказал:
— Пусть она выйдет, теть Люб!
— Да, — подхватил другой, — поговорить надо.
Глухо засмеялись. Грянули по оконной раме чем-то, палкой, что ли.
Бабка, чуть не плача, сказала:
— Разобьют окно-то! Сходи выйди к ним. Ничего тебе не будет. Мне окно разобьют.
Лена, в ночной рубашке, подошла к окну, отвернула занавеску и посмотрела вниз. Темная кучка сбилась тесней.
— Выходи, — пригнувшись, сказал кто-то.
Вспыхнула зажигалка, кто-то второпях прикурил. Осветилось зажмуренное лицо с вытянутыми, как у обезьяны, губами.
— У меня топор! — крикнула, подняв топор поближе к стеклу, Лена. — То-пор!
Отойдя от окна, Лена сказала бабке:
— Убью первого же, кто сунется.
Еще раз сильно стукнули в раму.
Из сеней раздался голос Раисы:
— Открой, теть Люб!
И она стала бить кулаком в обитую холстиной дверь.
Бабка закричала:
— Зачем я тебя только пустила! Разобьют на хер окно! Иди отседа! У ней топор! У ней топор! Глянь под лавку!
— Бабушка, не открывай, ради Бога, — сказала Лена. — Завтра я заявлю в милицию на нее.
— Уйди ты Христа ради, навязалась на мою голову, — неизвестно кому бормотала старушка.
Только под утро прекратились эти крики и стук в дверь и в окно.
Измученная Лена уснула и тут же проснулась, бабка грянула дверью в сени, вышла. Был уже белый день.
Лена собрала свою сумку, оставила бабке на столе деньги, подумала и оставила ей свои бутерброды. Было жалко старуху, которая живет между двух огней — боевая Раиса и наследница, племянница во Владимире.
Трудно было опять идти по деревне воскресным утром. Почему-то у всех домов стояли люди и переговаривались, как во время ареста крупного преступника, подумала Лена. Она старалась идти обычным шагом, а люди смотрели на нее все теми же выпученными глазами, и какая-то женщина сказала ей вслед:
— Топором машет! Наших ребят зарубить хотела!
Лена шла, подняв голову, и вдруг поймала себя на том, что улыбается, как преступница — но ничего не могла с собой поделать, лицо растянулось как у пластиковой куклы.
Впереди была дорога по лесу.
«Зачем я сказала Раисе, где детский садик Пашки!» — с отчаянием думала Лена.
Идя через поле, Лена заметила впереди двух теток с вещами.
Она догнала их. Тетки продвигались совершенно не туда, куда нужно было Лене, не к детскому саду, а к автобусу, но Лена шла и шла за ними прямиком на остановку два километра и села в подошедший битком набитый автобус, вся дрожа.
Проехав одну остановку, Лена, как опытная шпионка, путающая следы, вышла (тетки явно смотрели на нее во все глаза), дождалась встречного автобуса и вернулась к детсадику через полтора часа.
Как ни в чем не бывало, Лена взяла Пашу на речку, просидела с ним там весь мертвый час до полдника, а потом, опять-таки с дрожью в коленях, пошла на все ту же остановку.
Там было столько народу (вечер воскресенья), что Лена, умудрившись влезть чуть ли не последней, стояла весь путь на одной ноге, стиснутая со всех сторон народом, но уже совершенно не страшным, посторонним пьяноватым народом, и радостно ехала в метро к своему отцу убирать, мыть и кормить, стирать и укладывать его, свое старенькое дитя, и вся жизнь представлялась ей чистой и светлой, только надо было забыть ужас подмосковной деревни, ужас Раисы и ночной толпы.
Но забыть не удалось — никогда.
Шопен и Мендельсон
Одна женщина все жаловалась, каждый вечер за стеной та же музыка, то есть после ужина старики соседи, муж с женой, как по расписанию, как поезд, прибывают к пианино, и жена играет одно и то же, сначала печальное, потом вальс. Каждый вечер шурум-бурум, татати-татата. Эта женщина, соседка стариков, смеясь, всем своим знакомым и на работе рассказывала об этом, а самой ей было не до смеха. Всяко ведь бывает, и голова болит, и просто хочется отдохнуть, невозможно ведь каждый вечер затыкать уши телевизором — а у стариков все одна и та же шарманка, шурум-бурум, татати-татата.
Они, старики, и выходили всегда только вместе, чинно и благородно семенили в магазинчик, тоже по расписанию, раненько утром, когда взрослые, сильные и пьяные находятся на работе или спят, и никто не обидит.
Короче, со временем эта соседка даже узнала их репертуар, спросила довольно грубо, в своем шутливом стиле, столкнувшись с ними (они как раз шли в магазинчик во всем светлом и выглаженном, как на бал, она в поношенной панамке, он в белой кепочке, глазики у обоих радужные, ручки сморщенные) — че это вы все играете, здравствуйте, не пойму — то есть она-то хотела сказать «зачем вы все играете мешаете», а они поняли ровно наоборот, всполошились, заулыбались всеми своими ровными пластмассовыми зубками и сказали, она сказала, старушка: «Песня без слов из цикла Мендельсона и вальс какая-то фантазия Шопена» («тьфу ты», подумала соседка).
Но все на свете кончается, и музыка вдруг кончилась. Соседка вздохнула свободно, запела и завеселилась, она-то была одинокая брошка, то есть брошенная жена, вернее, даже не жена, а так, получила по разъезду однокомнатную квартиру, и кто-то у нее поселился, жил, приколачивал полку на кухне, даже кое-что купил для снаряжения уборной как настоящий хозяин, пришел с седлом в упаковке и поставил его на болты, приговаривая, что что же это за сиденье, сидеть нельзя. А потом вернулся обратно к себе к матери. И тут эта музыка каждый вечер за довольно тонкой, как оказалось, стеной, вальс Шопена и с ошибочкой в одном и том же месте, с запинкой, как у застарелого патефона, можно убиться. Телевизор же стоял у другой стены, а здесь был диван, как раз патефон оказывался каждый вечер под ухом. То есть слух у этой соседки обострился как у летучей мыши, как у слепого, сквозь весь грохот телевизора она различала проклятых Мендельсона и Шопена.
Короче, внезапно все кончилось, два дня музыка молчала, и спокойным образом можно было смотреть телевизор, петь или плясать, правда, кто-то отдаленно как бы плакал, как ребенок пищит выше этажами, но это тоже кончилось. «Ну и слух у меня», — потом сказала на работе эта соседка стариков, когда все выяснилось, то есть что этот писк был писк мужа старушки-пианистки, она была найдена не где-нибудь, а под мужем на полу, он уже, оказывается, давно лежал парализованный в кровати («а я-то думала нет, я вроде их встречала, но это было ведь давно?» — сама с собой продолжала этот рассказ молодая соседка), он лежал парализованный, а жена каждый вечер, видимо, играла ему свой репертуар под ухом у соседки, чтобы его, видимо, развеселить, а потом она как-то упала, умерла у его кровати, и он стал сползать, видно, к телефону и в конце концов рухнул на свою жену, и из этого положения все-таки позвонил как-то, квартиру вскрыли, оба они уже были неживые, быстрый исход.
«Ну и слух у меня», — жаловалась их молодая соседка всем подряд по телефону, вспоминая тот отдаленный писк или плач и рассчитывая то время, которое понадобилось (вечер и вся ночь и весь следующий день), чтобы старик дотянулся до телефона, это он пищал, старичок, видимо.