Утоли моя печали
Спорить он не любил. Высказавшись категорично, от любых возражений отмахивался, иногда матерно, иногда просто шуткой либо язвительно-смиренно:
- Ах, простите, виноват. Куда нам, технарям, невеждам посконным, с просвещенными светилами тягаться... Мы лаптем щи хлебаем, босой ногой сморкаемся... Вот именно, виноват, тысячекратно миль-пардон!.. Глубоко сожалею, что дерзнул посметь свое суждение иметь и в столь высоком присутствии высказать. Посему замолкаю. А кто сомневается, может поцеловать меня в...
Уже с первых дней мы стали приятелями. Иногда ругались много и с матюками, но быстро мирились. Его изобретательство меня и восхищало и стало необходимым для моих работ.
Панин в первые дни очень приветливо встретил Сергея:
- Истинный Василий Буслаев... Удалой добрый молодец...
Ему нравились вольные речи и вся повадка "питерского зиждителя". Но потом из-за его безбожных шуток и пренебрежительных отзывов о церкви они рассорились.
- Твой Митя просто блаженный, юродивый. Такие на Руси никогда не переводились. А рассказать иностранцам - усрутся, не поверят. Вчера я его встретил на прогулке: ходит по двору босиком, а земля мерзлая. Грудь голая до пупа. Ему бы еще вериги надеть пудовые и на паперти голосить о Страшном суде... Жалею таких, но уважать не могу. Сам человек простой, грустный-печальный, однако психически нормальный. И мою здоровую душу от всякой такой душевной патологии воротит, как муллу от ветчины.
С Паниным и я все чаще спорил. Он переживал трудный душевный кризис истекало его первое арестантское десятилетие. Но я тогда недостаточно понимал, даже не всегда замечал это, озабоченный, поглощенный своими чрезвычайными "открытиями". И меня только смешила или раздражала его аскеза. Он работал в конструкторском бюро, где было несколько женщин. Иные заигрывали с таинственным, сумрачным красавцем-арестантом. Но он запрещал себе даже глядеть на них. И если случайно взглядывал и не опускал, не отводил глаз, то сам же себя неумолимо осуждал. В такой день он отдавал кому-нибудь из нас обеденный компот или запеканку за ужином.
- Возьми! Я сегодня согрешил. Два - или даже три - мгновения смотрел на одну поблядушку. Вот и наложил на себя епитимью.
В конце концов мы поссорились по совершенно вздорному поводу. Он стал доказывать, что Дантес - благородный, хорошо воспитанный юноша, который вел себя в деле чести как порядочный дворянин: его вызвали, он должен был драться (Панин был сторонником возрождения рыцарства и, в частности, поединков). А Пушкин, конечно, гениальный поэт, но безбожник, а значит, и безнравственная личность...
Мы яростно разругались. Даже не простились, когда несколько месяцев спустя его увозили.
Но через пять лет, на воле в Москве, встретились опять друзьями.
* * *
Мой рабочий стол в акустической был в дальнем углу у окна. Солженицын и я сидели спина к спине. Наши столы были отгорожены от противоположных двухэтажными книжными полками и стойками, на которых пристраивались фильтры; через них мы иногда слушали артикуляционные испытания, выключая разные полосы частот. Обычно мы сидели в наушниках, объясняя это необходимостью отключаться от внешнего шума. Но, разглядывая звуковиды, читая или переводя, я мог одновременно слушать музыку, а в тихие вечера подключал те же наушники к особому контуру, который соорудили немецкие друзья-радисты из одной лампы, насаженной на коробочку немногим более спичечной, раз и навсегда настроив его на Би-Би-Си. У Сергея был целый рабочий отсек прямо напротив нас с другой стороны комнаты. Но он был еще и диктором. Всем нравился его великолепный баритональный бас и очень четкое, едва ли не артистичное произношение. Поэтому ему приходилось часами торчать в акустической будке, диктуя артикулянтам слоги, слова или фразы. А когда новый канал прослушивали местные эксперты или приезжие комиссии, он там же читал вслух газетные статьи. Диктуя артикулянтам, он должен был подчиняться Солженицыну и невзлюбил его.
- Мальчишка, сопляк, а строит из себя генерал-аншефа. "Вот так и так! А разговорчики излишни!" Ты погляди на него, он же никогда не улыбнется. Все время, как мышь на крупу, дуется. Он на всем белом свете только одного себя любит и себе же отвечает взаимностью. Даже в носу ковыряет с величайшим самоуважением.
"Фонетическим бригадиром" числился я, но, когда Солженицын увлеченно муштровал молодых вольняг-артикулянтов, среди которых были и миловидные девицы, я, любуясь его напористой сноровкой, отстранялся. Видел, что ему охота покрасоваться перед ними, щегольнуть эрудицией и командирской повадкой. Он же ушел на фронт совсем юнцом. И в нем еще бродил, клокотал мальчишеский задор, юношеское честолюбие. А я казался себе многоопытным, зрелым мужем и, внутренне посмеиваясь, старался не мешать.
Но Сергей то и дело замечал :
- Не понимаю: кто из вас бригадир? Кто руководит, а кто исполняет? Я, например, вообще, не терплю, когда со мной разговаривают приказным тоном. А если задирает хвост какой-нибудь резвый молокосос, то мой первый рефлекс послать на легком катере.
Однажды он услышал, как Солженицын завел разговор с Абрамом Менделевичем, что, мол, артикуляционные бригады необходимо выделить в самостоятельную оргединицу, что он, конечно, будет прибегать к советам и консультациям по мере необходимости, однако подчиняться хочет непосредственно Абраму Менделевичу.
Сергей рассказывал сердито, язвительно:
- И как он ловко льстил-улещивал, вроде вовсе нечаянно: "Вы, Абрам Менделевич, как офицер, сами, конечно, прекрасно понимаете преимущество прямой субординации". А этот Менделевич - кабинетный хмырь, очкарик в погонах, тонкие ножки в хромовых сапожках - уши развесил, только что не мурчит, как кот, когда ему за ухом чешут...
Это меня поразило, огорчило, обидело... Стремление к самостоятельности, конечно же, неотделимо от юношеского честолюбия, которое я давно приметил. Но почему он не говорил в открытую со мной, а вопреки неписаным законам дружбы - тем более арестантского братства - пошел по начальству?
Объясняться я не хотел; не сознавал за собой права руководить. Напротив, был убежден, что он и сам отлично справляется.