Начало века. Книга 2
Несносно совал нос в жизнь друзей, не считаясь с ними; в случае сопротивления своим фикциям — гонялся с палкой: за ними; изживалась по-своему понимаемая любовь; считая меня «безумцем», которого участь — распятие в камере сумасшедшего дома (высшая награда Эллиса), хмурился, когда мне везло; когда ж доводила до чертиков жизнь, то он ликовал; подуськал меня послать резкое письмо Блоку; Блок ответил еще более резким; я вызвал на дуэль Блока, Эллис, схватив котелок и вызов, понесся в ливень из Москвы в Шахматове: без пальто; протрясясь восемнадцать верст по ухабам, явился промокший к Александру Блоку; но, убедившись, что Блок не «мерзавец», прилетел обратно: отговаривать от дуэли 103. В другой раз, узнавши, что нарастает дуэль между мною и Брюсовым, дрожал от мысли, что не позову его секундантом 104.
Бывало — лежишь: с компрессом на голове; Эллис — ликует:
— «Пересечения жизни с мечтою. — нет: безумие; и — нни-ка-ких!»
В самые мрачные периоды жизни я гулял с ним; кубы домов лепились ночными тенями; взревала метель; дворник в бараньем тулупе отряхивался в приворотне; фонарь вытягивал из-под ног наши тени; я, бывало, — показываю на тени:
— «Они — двойники».
— «Черные контуры?» — усмехается Эллис; несемся в глухую ночь: безвесо, легко; Эллис в ухо нашептывает свои сказки-фантазии:
— «Рассказ напишу про беднягу, у которого в голове кавардак; он, понимаешь ли, сунет нос в книгу, а книжные строки расстраиваются».
— «Как?»
— «Буквы считывает; уткнется в страницу: и все —
расползается; строчки червями ползут на руку; ползут клопами в кресло; они — кусаются; в книге — белое место; вдруг „ща“, скорпиоником, переползает по томику».
— «Фу, гадость какая!»
— «Игигиги!» — он заикается смехом.
И продолжает, фантазией побивая фантазию:
— «Раз стоял желтый туман над Москвой; и метались, тоскуя, в нем люди… Когда ж разорвался туман над Арбатом, в разрыве над крышею дома из неба — бычиная морда; как замычит, — мир разрушится».
Он укреплял во мне миф обо мне: будто я потерял свою тень; и она-де контуром бродит где-то; раз ночью я бегал по улицам; Эллис явился ко мне: не застав, меня ждал; мать спала уже; вдруг ему показалось: в комнате — кто-то; обертывается и видит-де: черный контур. Бросился через переднюю, к выходу, позабыв закрыть дверь.
Сколько раз пробегал я гостиничный коридор; с тоскою врывался в снимаемый Эллисом номер; застав его спящим, бывало, усаживался на краю тюфяка; будил и жаловался: на свои обстоятельства; Эллис, зевая, садился; и, подпухая несвежим лицом, растравлял тоску:
— «„Здесь“ — быт; „там“ — мечта; быт — падаль; нет, нникаких утешений!»
Бывало, валится в подушку зеленою лысинкой; часа через два, выерзнув голыми ногами из одеяла, топочет, натягивая штанину; зима; темно; он — показывает на фонарь: за окном; одевается; тащит в кино: к передрогам мелькающих образов; он изучал кино, чтобы изображать эти сцены; кино — пропаганда, что жизнь — тень теней; и что мы — изъятия, контуры — в шляпах и в шубах по тумбам стучим крючковатыми палками; думают, будто — есмы; нас-де — нет!
Эллис-пропагандист с блеском распылял образы жизни; ходил — к рабочим, в «Эстетику», к капиталисту Щукину, к судье Астрову, к социал-демократке К. Б. Розенберг, к анархистам, к мадам Кистяковской: проповедовал Бодлера и Данте.
А то тащил к Астрову: деятели судебного мира сидели по стенкам с супругами, чтобы выслушивать проповедь
Эллиса; с 1906 года я бросил ходить в это гиблое место; а Эллис — таскался, рассказывая мне:
— «Понимаешь, — седой человек, лысый; докладывает, как студент на экзамене, мне: Брюсов ближе-де ему таких-то писателей; а Роденбах нам-де нужней Златовратского 105. А? Понимаешь? Моя пропаганда!.. Седой человек, почтенный, — читает „Шаронь“… 106 Игиги!»
И, вогнав свою шею в спину, рыдает, бывало, икающим смехом: в мухрысчатом сюртучке с проатласенными рукавами.
Мне — жутко: в великолепных, припадочных пародиях, подвинчивая себя музыкой, изображал он что угодно; мать, бывало, садилась играть ему кинематографический вальс; он изображал, как бы протанцевали вальс — меньшевик, эсер, юнкер, еврей, армянин, правовед, Брюсов, Батюшков, князь Трубецкой, передавая движением дрожанье экрана кино; и до Чаплина, Чарли, явил собою — Чаплина, Чарли; импровизации переходили в дичайшую пляску: вертелся, как дервиш.
Раз собрались у меня: Шпет, Балтрушайтис, художник Феофилактов, Ликиардопуло; отодвинули стол, усадили мать за рояль; Эллис — ринулся в верч; не прошло трех минут — как уже завертелись: и Шпет, и Ю. К. Балтрушайтис (с угрюмыми лицами); братья Астровы стали возить «вертуна» по знакомым; знакомые же — приглашали на Эллиса; так: однажды был съезд естествоиспытателей; группу ученых с научного заседания приволокли в частный дом: показать Эллиса; не прошло получаса, — завертелись профессора, подкидывая ноги, тряся сединами.
Отправились с Эллисом раз в летний сад; сели около сцены; грянула музыка: явился негр; увидев его, Эллис — прыгнул на сцену (не успели схватить за фалды); отстранив негра, пустился за негра по сцене выплясывать: под звуки барабана; публика недоумевала; вдруг пришла она в восторженный раж; сняли с эстрады: подкидывали на воздух; на другой день — Эллису посыпались письма: «Дорогой Лев Львович, правда ли, что вы, литератор, плясали в шантане…» Или: «Как не стыдно…» Или: «Левушка — остановитесь!» Урезонивали «семью семь» нянек.
Вся его жизнь в это время — какое-то сплошное радение: смесь из рыданий и хохотов; действовал, заражал, вредил; узнав, что одна барышня хочет идти в монастырь, — зачастил к ней, доказывая: жизнь — ужас; в монастыре — спасение: таки упек!
Безо всякого основания в уме повенчал своего друга с барышней, к которой сам был неравнодушен; у нее явился настоящий жених; Эллис кидался на него: как смеет-де он отнимать у друга суженую; и все это — наперекор: другу, барышне, жениху!
Бывало, — взрыв гнева:
— «Ну и дела… Подать Эллиса!»
Отовсюду кидаются в «Дон»; комната — пуста; след — простыл; Эллис где-то за чертой досягаемости; оттуда зажаривает пудовыми письмами, в которых рвет с нами; руки сжимаются в кулаки; достать — невозможно.
Так и открывали убежище это — у Рубановича, Сени; родители Рубановича, как и многие, души не чаяли в «Леве»; там прятался он: его мыли, кормили, причесывали; он, зажив припеваючи, — письма строчил; отдохнувши, со всеми порвав, являлся: мириться до… следующего скандала, под шумок созревавшего и тушимого — с величайшим усилием; в экстренных случаях вызывалися братья Астровы: П. И. или Н. И.; нажимались педали, чтобы разобрать путаницу как «музейскую», в которую чудак впутал министра Кассо, профессора Цветаева, прокуратуру, Муромцева, Астровых, прессу, «Весы», «Скорпион», всех нас; инцидент вскрыл вонь тогдашней прессы; его коснусь ниже; 107 не хвалю чудака: тоже хорош! Но следовало бы его венчать лаврами за «вор», над ним грянувшее: во всерусском масштабе; делали вид, что — «вор»: «Весам» досадить; полтора года длилось поганое обвинение, едва снятое усилиями нас, Астровых, Муромцева; прокуратура покончила с «делом», которого не было, отказываясь обвинять; в либеральных редакциях — шепот стоял:
— «Вырезал страницы из книг в Румянцевской библиотеке».
В шесть утра он являлся в убогую комнату, выпустив где-нибудь фейерверк слов, чтоб строчить перевод: в два часа — десять стихотворений откатано, к ужасу нашему: что делать с ними? Отдав блеск таланта салонам, садился работать, как выкачанный, к восьми утра — валился в постель; все же было бельишко: какая-нибудь дама-нянька. Спал, выставив бородку из драного одеялишки.