Начало века. Книга 2
Представала сила впалогрудого, немного смешного созданьица с длинным носом, с зализанными черными волосами, не скрывающими ранних седин и лысинки; не беда, что заносились зернышки от… Ледбитера; всякому роду — своя пища; тигр несет мясо; птица — зернышко: от стручка акации; когда кричал он о «белом лотосе», тешил не «лотос», а нос.
Доставалось ему за «лотос»; [Эмблема 126] досадовало: сильный духом, неглупый человек с невидимыми богатствами, точно собачка, привязан к… Паскалю [Парижский теософ] (не Блэзу): таскает его на себе, как переношенный сюртучок.
Э. К. Метнер, встретясь с Батюшковым и изумясь им (не то — францисканец, не то — щелкунчик), увлекся разговором о мыслях Блэза Паскаля; оба впали в гармоническое согласие; но через четверть часа обнаружилось:
— «Да о каком вы Паскале: о Блэзе?»
— «Нет!» — взвизгнул П. Н., брызжа слюной и выпуская килограммы нагретого воздуха из огромного носа: он разумел… руководителя парижской теософской группы.
Водворилась странная пауза.
Доверие, ангелизм, граничащий с «дурью», превращали его в мишень насмешек; у Владимировых такою мишенью сделалась теософия: в 1904 году; П. Н. доставалось от бестии Челищева, от народника Малафеева, от тихого Янчина; и я переходил пределы приличия; П. Н. нес шутки с сияющим видом: мы злились на злую судьбу в виде хищной «кузины»; П. Н. и сам понимал слащавую бездну теософских теток на фоне «аргонавтов», среди которых зажил, внося недурные лепты короткими рефератиками, читавшимися в виде докладов; написав их, обходил поочередно друзей, отчитывать каждому; мы — слушали; рефератики — отдушина в горькой жизни его; рефератики были изящны.
Дай он на себе перерезать бечевку, соединявшую с «кузиной» его, как бы он оперился! Коснуться же бечевки — нельзя было: честь обязывала, Дон-Кихот оживал: упорство делалось ослиным. Отсюда и посиды его у Владимировых часто превращались в злые вечера смеха над святынями — «кузины»; П. Н. терпел, но нес «святыни» эти и своим оскорбителям в виде зернышек от «теософской пророчицы».
На меня, пародиста теософского быта, бросался: спасать, утешать, в 904 году, как никто, утешил; в другой раз маленький, черный, бессильный — галчонок этот бросился, как орел… на матерого, как кабан, Валерия Брюсова, одушевленного мыслью о поединке со мной; в редакцию «Весов» явился маленький, взъерошенный, пылающий гневом Батюшков; встав в позицию, с угрозой он произнес перед Брюсовым панегирик мне. Передавали: нечто подобное умилению скользнуло на хмуро-скуластом лице Брюсова.
П. Н. был храбр, являясь средь «скорпионов» и «грифов»; [Сотрудники издательства «Скорпион», «Гриф»] допустив над собой град иронии со стороны друзей, которым он помогал, как умел, он тихо исчез из нашего круга, когда насмешки посыпались на его друга, Эртеля, которого он после умершей «тети» взвалил на плечи и понес сей «перл» мудрости: к теософам.
Донкихотизм загубил Батюшкова: в усилиях налагать на себя неудобоносимые бремена в виде изживания чужих грехов он ставил себе шах и мат, развивая софистику, согласно которой он, в чем-то виноватый (ни в чем!), должен брать на себя кресты чужих заблуждений; и его воротило от Безант; он же вообразил себя искупителем теософского общества, взвалив на плечи весь Адиар [Теософский центр в Индии 127], не подозревавший о существовании Батюшкова; и — замер под тяжестью скрещения борющихся станов, отрезав линии исходов от точки своего кризиса; простоял жизнь в точке кризиса, ставшего перманентным; он доказал, что и кризис жизни без исхода — превращается в «бытик»; и «бытик» П. Н. обернулся в ряде лет для него в кресло одинокой каморки, из которой он в кои веки выходил перечитывать знакомым… им знакомые рефератики, писанные четверть века назад.
Так виделся мне он издалека в 1921 году; не знаю, каким он стал; я описываю его таким, каким явился он мне на заре моей жизни.
Маленький, вздрагивающий от усилий длить взрыв восторгов, чтобы не замерзнуть в отчаяньи, влетал к нам с подшарком — года; и схватывал нас двумя руками за руки, тряся и кивая носом, с улыбкой до ушей:
— «Ну?»
— «Как?»
Садился, шлепнувшись в стул и наставив нос в пол, чтобы сложить ручки (два пальца в два пальца); и выговаривал: паром воздуха:
— «Тэк», — то есть «так»: выходило же «тэк». Чувствовалось: хочет тобою самообремениться; нужда, «кузина», рот «тети» — не бремя, а легкость, с которой взлетал: под потолок; басом рокотал витиеватые истины, символизирующие настоящий момент его прохождения по жизни; вставал образ мостика, по которому он переходит над омутом вод; и все знали о «мостике» Батюшкова.
И Владимирова, с папироской, нога на ногу, передавала:
— «Павел-то Николаевич — споткнулся на „мостике“».
«Мостик» превратился в барометр, повешенный нами на стенку; он показывал: «ясно», «дождь»; закручивался до «великой суши»; слетал к «урагану»; заболеет кто, — является П. Н.; и — рассказывает:
— «На моем мостике выпала балка… Ничего… Тэк!» И мы знали, что «павшая балка» знаменует насморк Екатерины Васильевны или жизненную неудачу Евдокии Ивановны (его друзья).
Когда же нечто случалося с ним самим, то на мостик являлся какой-то «дракон»; и П. Н. — бился с ним; «дракон» означал земные чувства П. Н. к некой особе; П. Н. превращал эти чувства в небесные, а «дракон» — мешал.
Слова о мостике, о драконе, о пролетающих над мостиком птицах были понятны в кругу друзей, знавших биографию Батюшкова; часто «птицы» означали зарю над Воронухиной или Мухиной горками, что у Дорогомилова моста (П. Н. одно время жил на Воронухиной горке).
Но он заставлял хозяек переживать и конфуз, когда влетал на журфикс в перетрепанном сюртучишке и в не совсем чистых крахмаликах (чистая смена манжет не для бедного), громко вскрикивал перед ему неизвестными очень почтенными деятелями науки или земства:
— «На мостик опять прилетела птица». Почтенный деятель вздрагивал:
— «Кто это?»
И ему объясняли:
— «О, это — Павел Николаевич!»
Поразил и меня, видавшего виды с «мостиком», когда влетел к Христофоровой, угощавшей профессора И. X. Озерова ореховым тортом; перед Озеровым провизжал на всю комнату:
— «А я… — килограммы пара из носу, — запер „дракона“ на ключ», — что означало: П. Н. поборол свои земные страсти.
И шлепнулся в стул:
— «Тэк».
У Озерова глаза полезли на лоб.
Я бы мог долго перечислять трогательные деяния Павла Николаевича в нашем кругу и огромные заслуги в деле «спасания на водах», ибо он, стоя на «мостике», то и дело бросал свои спасательные круги — то одному, то другому.
Была темная точка в светлой сфере души его: непреодоленная гордость и самомнение, заставлявшие полагать, что он, слабенький, способен на подвиг, который был бы не под силу и Будде; гордость эту не развеяли ему слащавые теософки, затащившие его в патокообразный быт и пробарахтавшиеся с ним года: в сладкой патоке слов… о «лотосах» и «синих птицах»; по существу, он был чужд этому быту; но ослиное упорство и ложно понятое благородство заставили его взвалить на себя многих «тетей», чтобы их всех превратить в дев небесных снятием «тетства» и возложением оного на себя.
«Тети» остались «тетями». П. Н., «отетив» себя, сел в полуобморочном состоянии: не то — просто сна и не то — Буддова сна; жестокая судьба, удивительное несоответствие: меж моральным размахом и его плодами!
Рубеж двух столетий настолько врубался в многих из нас, что иных — перерубал: одна половина сознания переживала «лотосы» в кресле; другая — погружалась в омуты мещанских зевков.
Последнее доказал мой временный «друг», Мишенька Эртель.
Мишенька Эртель
Разложившийся быт производит чудовищ, не снившихся кисти художника Иеронима Босха, изобразителя ужасов; произрастая на ситчике кресел, вполне благодушном, «чудовища» мимикрируют пыльный ковер какого-нибудь домика, например Мертвого переулка Москвы, сохраняющего ритуал обыденности; окружающие и не замечают ужаса.