Сказание о Феодосии
— Молитву!
— А волосики как лен светлые и тонкие.
— Он! — сказала мать. — Господи, он! А не открыл тебе, откуда родом и кто его родители?
— Говорили, — ответил старик, — будто из богатеньких. А родители кто, не знаю.
— Я уверена, это он, — сказала она. — Сердце мне говорит мое материнское.
И сразу начала собираться в дорогу. Старику же велела жить пока в ее доме и распорядилась, чтоб его кормили наилучшим образом.
— Если сердце меня не обманывает, — сказала ему, — и я по этому следу найду его, и он, голубчик жив, — до самой смерти останешься, дедушка, под моим кровом. А если я помру раньше, то упомяну тебя в завещании, не придется тебе заботиться о хлебе. Так что молись хорошенько, чтоб мне не обмануться.
Была зима, от морозов земля трещала. Мать надела две шубы, валенки, кунью шапку, поверх шапки повязалась теплым платком. В санях зарыли ее в рядна, в медвежьи шкуры. За санями ехали верховые в овчинных тулупах. Лошади покрыты были стегаными попонами и выпускали облака из ноздрей.
Долго ли они ехали, останавливаясь на постоялых дворах, где матери отводили покой получше; как ледяные ветры обдували их в пути и метели заметали; много ли денег раздала мать по встречным церквам во здравие сына, — можно бы особо порассказать, да это неважно. Важно, что она доехала до Киева и узнала, к великому своему счастью, что ее Феодосий жив-здоров и неподалеку в обители обретается игуменом. И через посланного слугу испросила позволения с ним повидаться. Феодосий находился в затворе, позволение дал Стефан. Он отрядил послушника ее проводить. И, пробравшись вслед за послушником по глубоким сугробам к пещере Феодосия, мать стояла под снегом и выкликала:
— Сынок, а сынок! Ты где там, родимый, ау! Это матушка твоя тебя кличет, отзовись! Я тебя все годы искала, уж не чаяла найти, только думала — где-то твоя могилка. Да, видно, бог меня пожалел.
Снег падал на нее с серого неба, и со страхом она смотрела на заваленную сугробом дверь, за которой находился ее сын. Не дверь даже, а так, доска. Только что окошечко в ней прорезано и дощечкой загорожено изнутри; в том проступала человеческая забота; иначе и не угадать бы, что кто-то тут живет. Мать шепнула послушнику:
— Трубы не видать, неужели у него печки нету?
— Вестимо, нету, — сказал послушник. — Ему спасаться, а не кости греть.
Еще холодней, еще страшней стало от этих слов. И дрожал материнский голос:
— Гей, откликнись! Сыночек! Голоса моего, что ли, не узнал? Или уж очень ты там глубоко — не слышишь?
А может, подумала, это я не слышу. Он говорит, а мне не слыхать через платок.
И выпростала уши из-под платка. Но опять ничего не услыхала.
— Похоже, нет его там.
— Там он.
— На молитве, наверно, стоит…
И чтоб задобрить Феодосия, она заговорила весело:
— Если стоишь на молитве, я мешать не стану, молись себе. Столько лет ждала, еще немного подождать нетрудно. С летами-то мудреет человек, сама теперь не пойму, как это я запрещала тебе жить по-божьему. В безумии своем, подумать только, тебя считала безумным, а о тебе гляди как говорят в Киеве — как о знаменитом и славном муже. Как же мне радостно будет, ты бы знал, посидеть с тобой рядышком, о делах твоих расспросить, погордиться!
И стала ждать, пока от горней беседы он снизойдет к земному свиданию. Подождав, попробовала его поторопить:
— Да ты уж не забоялся ли меня? Смешно бы, право: я нынче старая, хворая, стою — шатаюсь; а ты в самой зрелой поре. Смотри не заплачь, как увидишь, какая я стала. Если б и хотела, не смогла бы на тебя руку поднять. Да и не захочу, милый, не захочу, боль ты моя. Не с тем вовсе пришла. Повидать тебя пришла, пока еще ноги носят; полюбоваться на твое светлое личико. Покажи мне его, сыночек. Покажи твое личико.
Снег шел, шел и насыпал ей на плечи и голову белые холмики, и всё глубже уходила в снег, так что ноги стали стынуть даже в валенках. И как ни вооружалась терпением, но слишком сиро и жутко было стоять и стыть перед серой доской, и опять она не выдержала:
— Вздумается же такое. Чего б ты испугался старухи? Я знаю, почему не отвечаешь. Думаешь — начну тебя уговаривать домой вернуться. Заманивать, мол, буду, прельщать, как сатана Иисуса прельщал. А то расхнычусь, чтоб ты меня, одинокую, не покидал на старости лет. Так нет же, мой голубчик. Ни жалобиться, ни улещать, ничего того не будет, не опасайся, мой душенька.
И такое говорила, плача:
— Быть того не может, чтобы твое сердце настолько на меня ожесточилось, чтоб пожелать наказать меня так ужасно! Если же в этом дело, то прошу тебя и заклинаю — вспомни не только мое злое, но и доброе. Я тебя в утробе носила, сосцами вскормила, я тебе рубашечки из шелка шила, на шапочку серебряные бубенчики нашивала! И истязала-то, добра тебе желая, чуяла ведь, чем всё оно кончится!
Но молчала серая доска, засыпаясь снегом. Уж и окошечко завалило до половины пуховым сугробом. Вдруг спохватилась мать, что почти ничего не разглядеть кругом, вечер наступил.
Тогда она наклонилась и прокричала, сложив трубой руки:
— Я прощенья просить пришла, слышишь? Прощенья!
И наставила ухо, и опять напрасно.
— Как же так, — сказала. — Бог и тот, говорят, прощает, если кто покается.
Тут не выдержал послушник:
— Обожди-ка меня! Я к нему схожу.
И, разметав сугроб перед дверью, скрылся за ней. Вернувшись, сказал:
— Не может он видеть тебя. Не может, ну никак, впустить в сердце любовь мирскую. Дал обет иметь лишь небесную любовь.
Совсем уже было темно. Только снег белел.
— Зла же твоего не помнит, — продолжал послушник, — и никогда не помнил, и ты бы его простила, в чем виноват перед тобой, и шлет тебе благословение, и твоего просит. И ты должна понимать, это я уж от себя говорю, что не может он обет нарушить, не спастись ему тогда.
Повернулась мать и побрела прочь, с трудом вытаскивая ноги из снега.
* * *Она поселилась поблизости и иногда видела сына, когда он выходил в город по делам обители. Но подойти и заговорить не смела, чтоб не повредить, не дай боже, его спасению.
Потом она раздала имение бедным, одарила своих слуг, а также Имормыжа, и постриглась в женском монастыре. Но скоро умерла: всё отекали у нее ноги, и не по ней было монастырское житье.
Закат
Возвращается из Константинополя брат Василий.
Так как он приехал с поклажей — дарами Студийского монастыря, — он нанимает в гавани извозчика, едет домой, в обитель, на двуколке.
Весна, всё цветет, двуколка тарахтит негромко по мягкой дороге. Лаская взором родные места, Василий расспрашивает возницу.
— Давненько я из дому, — говорит, — ничего не знаю. Правда или нет, слыхал от встречных путников, будто прогнали киевляне князя Изяслава?
— Правда, — подтверждает возница. — Негожий князь. Сам от половцев побежал и нам побить их оружия не дал: своих, вишь, боится больше, чем половцев. Ну, прогнали.
— И кто ж у нас теперь? Всеслав?
— Нет, Всеслав недолго побыл. После него опять Изяслав вертался на время, поляки ему помогали. А теперь у нас Святослав черниговский.
— И как?
— Да простому народу всё то ж, — говорит возница. — Только много в этой заварухе справных людей побито, в тюрьму покидано, ослеплено безвинно, вот всего нам прибытку.
Едут вдоль длинного сада. Яблонный цвет вздувается шапками, как молочная пена.
— Богатые у вас сады, у пещерников, — говорит возница.
— Ошибаешься, человече. У нас нет садов.
— Как нет садов? И сады у вас есть, и луга, и пахотная земелька, всего вам надарили.
— Никогда, — стоит на своем Василий, — не брали мы таких подарков. Вот, везу я дары — елей, патриархом освященный, паникадило тонкой работы, а земельных угодий мы не принимаем.
— Видишь село? — спрашивает возница, указывая кнутовищем. — Тоже ваше, не спорь со мной. Ваш игумен умелец прибирать имение к имению. Ему что тот князь, что другой, все суют. Чем больше льют кровушки, тем больше суют во отпущение грехов. Ныне вы с доходцем, кончилось прозябание ваше.