Сказание о Феодосии
— О премудрое установление! — воскликнул Феодосий. — Собственность чума, проказа, растление души! Дело пойдет лишь в том случае, если ни у кого из нас не останется даже иглы для шитья, но всё будет принадлежать обители. Только тогда сумеем истинно служить господу богу нашему.
— Не уповай чрезмерно, — заметил Михаил. — Не так всё это просто.
— Брат мой, — возразил Феодосий, — но ведь что-то с ними надо делать, чтоб не грешили ежеминутно и суеверие вкупе с земными страстями не вытеснило веру и не ушло бы от них вечное блаженство.
— Что-то делать надо, — согласился Михаил. — Но вряд ли устав так уж содействует укреплению веры. Для укрепления веры, я считаю, полезней всего чудеса.
— К чудесам привыкают.
— К уставу тем более.
— Может быть, — сказал Феодосий, — у вас в Греции меньше пропастей, куда слабому ничего не стоит сорваться. У нас же устав нужнее, чем чудеса.
— У нас, — ответил Михаил, — пропастей настолько же больше, насколько Константинополь богаче, многолюдней и просвещенней Киева.
— К примеру, у вас нет волхвов, — сказал Феодосий, — этих богоненавистников, подстрекающих народ на бесчинства, и старые идолы у вас давно перебиты, а нашим еще молятся, ох, многие, куда наш взор не досягает… А известна ли в Греции мерзостная ересь, называемая христовством?
— Не о той ли говоришь ереси, когда мужчины и женщины надевают белые одежды и кружатся, призывая духа?
— И докружившись до одури, падают в корчах, выкликают, бьются, как бесноватые…
— И одни впадают в блуд, а другие оскопляют себя, заливая блудилище кровью, — продолжал Михаил. — Не то чтоб эта ересь была у нас распространена, но мы знаем о ней, поскольку из наших краев она исходит издревле.
— Неужели? К нам в Киев ее занес скопец Адриан еще при князе Владимире, крестителе. Так что ересь пришла вслед за истинной верой, по стопам ее. Иные полагают даже, что обе они растут из одного зерна, и истина и ересь. Что есть блудомыслие — ибо возможно ли, чтобы в чистейшем источнике, едва забил он, уже таилась отрава?!
— Нет, — сказал Михаил. — Христовское извращение древней, чем христианская вера. Оно существовало задолго до того, как над Вифлеемом зажглась звезда. Адриан, очевидно, почерпнул его у болгарских богомилов, а болгарские богомилы у азиатских манихеев, а те ведут свое начало от наших гностиков и Филона Александрийского — и дальше это уходит, бог весть в какие дали.
— Я рад еще раз услышать, — сказал Феодосий, — и еще раз возгласить, что источник нашей веры чист и зерно ее не содержит в себе ни малейшего изъяна! Но мы отклонились. Мы говорили об уставе.
— Ваши монахи развращены изначально, — сказал Михаил, — пещерной вольницей. Еще примут ли они устав.
— Примут! — сказал Феодосий, стукнув посохом о пол. — Господь внушит принять. Господь даст нам возродить монашество в древней чистоте и явить образец его миру во спасение. И отстоять истину от всех, сколько их ни есть, извратителей, хулителей, злобствующих, маловеров и нерадивых. Веришь ли, я о них и не думал, будучи простым иноком. Лишь в игуменском чине мое сердце возгорелось ревностью. Видать, таково свойство этого чина. Дай мне твой краткий список, я его собственноручно перепишу буква в букву, не доверяя писцам. И объясни, как найти ваш монастырь, чтобы мне не мешкая послать к Ефрему-библиотекарю за полным списком.
И он тотчас отрядил в Константинополь благоразумного и надежного брата Василия, а пока что обитель довольствовалась кратким списком, взятым у Михаила.
Немало воды утекло в Днепре, пока ходил Василий к Ефрему. Но даже краткого списка было достаточно, чтоб еще слышней разнеслась молва о печерских подвижниках. День и ночь хлопотал Феодосий об их душевном благообразии. И лишь когда изнемогал и ропот подымался к самому горлу его, передавал управление иноку Стефану, уходил в свою старую пещеру, где всё падала да падала медленная капля со свода, и затворялся там от мира с богом наедине.
Между тем его мать жила в Курске и не знала, что сталось с ним.
Слуга посадника сказал, что Феодосий пошел на богомолье. Но слуги, посланные вдогонку, вернулись ни с чем. Потом был слух, будто видели его, как он шел в Иерусалим с каликами перехожими вдоль берега Сейма. Кто-то будто с теми каликами у их костра поужинал. И всё. И терялся след.
— Может, — говорили люди, — он так там в Иерусалиме и остался. А либо спасается на Афонской горе. Если, конечно, не случилось что-нибудь по дороге. Всё может быть.
Через сколько-то лет рассказали, что кто-то юный и прекрасный собой ходит по земле вятичей и бесстрашно проповедует слово божье. Что ему покоряются медведи и волки, и разбойники в тамошних лесах его слушают.
— Может, — сказали люди, — это твой сын. Он тоже был юный, и любил слово божье, и не боялся, вспомни, даже тебя. Если только, конечно, не убьют его вятичи, это же племя дикое, опасней волков и медведей.
— Ну, только найти мне его! — говорила мать. — Только мне до него добраться — всю шкуру спущу!
Она по-прежнему сладко ела, приближала к себе молодцов и ходила по дому подбоченясь.
Но годы шли, и ее красные, как яблоки, щеки сделались желтыми и отвислыми. Стали ноги побаливать, одышка явилась, и не в охотку ей стали молодцы.
Задумалась. Сидит у себя в комнате при светильце и думает. Пристрастилась гадать. Как услышит про нового кудесника, так и спешит к нему или к себе призывает.
Кудесники и кудесницы ей гадали и на бобах, и по звездам, разводили огонь и после, шепча, водили по пеплу пальцами. А то в миску с водой бросали бубенчик с Феодосиевой шапочки — он эту шапочку носил, когда был маленький, — и приказывали матери в воду смотреть, что там откроется.
Но ничего не открывалось ни в воде, ни в пепле, ни в звездных россыпях. А годы шли.
И, глядя с ужасом, как закатывается ее жизнь, раскаялась мать, что так обращалась с Феодосием. Поняла, что не было у нее лучшего сокровища, чем сын ее единственный. Что все ее амбары, и лавки, и сёла, и рабы, и собственная плоть, которую она так ублажала, — ничего ей не нужно, только Феодосий нужен.
Как жестоко было ее сердце в молодости, так жестоко было теперь ее раскаянье. В муках доживала век, потеряв надежду на утешение.
Но хоть и угасла надежда, а всё же, когда заходили в дом странники, она к ним спускалась на своих больных, отекших ногах и расспрашивала, не слыхали ли где об ее сыне, много лет назад ушедшем от нее.
И вдруг один древний старик сказал:
— Много лет назад был я в Киеве, искал, где бы постричься, и со мной ходил один юноша. Я тогда был еще не без силенок и хотел загодя прибиться к какому-либо месту, чтоб мне в покое и устройстве встретить старость и дожидаться смерти под теплым кровом, не заботясь о куске хлебушка. Но ни в один монастырь меня не принимали, требуя вклада. И так же не принимали никуда того юношу. И я на них рассерчал и пошел по белу свету просить милостыню, так с тех пор и хожу, а юноша сказал: попрошусь пойду к Антонию, который живет в пещере; может, говорит, он меня примет без вклада. И я думаю — не твой ли это сын был.
Этот старик в поварне сидел в тепле, разувшись, и ел что ему дали, но утер бороду и встал, разговаривая с госпожой.
— Звали-то как? — она спросила, трепеща. — Имя его?
— Имя, госпожа, звук бесплотный: прозвучало — и порх из памяти.
— А каков был собой? Высок ли ростом, какие глаза у него были, какие волосики?
Старик ответил:
— Это помню как сейчас, что росту высоконького, а в плечах узковат.
— Точно!
— Глазки, очень помню, небольшие, серенькие, с маленькими веками, в глубину запавшие, и из глубины мерцали тихим светом.
— Дальше говори!
— И всё этими веками вот так помаргивал. Болели они у него, или чего боялся, или не хотел лицезреть, что в мире деется.
— Всё говори, что помнишь!
— Весь лик его тихий, и узкий, и бледный, и губы безответные.
— Ах, безответные!
— И всё будто шепчут что-то.