Трудные дороги
Надо пройти через это горнило, прокипеть всем, провариться, — тогда только образуется. В этом, очевидно, весь смысл происходящего и другого не может быть. Батя прав: забыли бога, но он предлагает к нему так, прямо, попросту вернуться, — так не бывает. Надо преодолеть, выстрадать новые представления, только тогда будет крепко…
Сквозь плотный камерный гул от этих слов будто обволакивает тишина, можно думать в одиночку. Мы молча лежим, пробивается опять мысль о нашей личной неудаче, с бегством, и о думаю, что она не только от нас. Ну, да, у нас были ошибки, неуменье, — но разве только в этом дело? Было и уменье, была вера, была решимость. Почему же не ушли? Но куда бы ми ушли? Разве от этого уйдешь? И разве получается у других? Разве случайность, что энергия миллионов людей, расходуемая на инстинктивное, откуда-то из глубин духа идущее сопротивление, не ведет ни к чему? Как бы мы могли выделиться из этой общей участи, уйти от общей судьбы? В этой тюрьме, как и в других, воочию, почти осязаемо видно дикое сплетение обнаженных страстей, горючего горя — я мстительной ненависти и злобы тех, кто вздыбил это сплетение, — и немыслимо отделить себя от всех и вырваться из общего круга Твой случай — только микроскопическая частица общей беды и эта частица меркнет, теряет свою значительность, как только мысленно окинешь клокочущий поток, в который они вовлечена. Ещё ничего нет, что воздвигло бы в нем преграды, ввело бы в спокойное русло — и не удается никому, не могло удаться и нам…
Учитель говорит:
— Вместо веры сейчас есть ее заменитель: вроде неосознанной веры в вечно бурлящее вино жизни, в некое жизненное буйство, от начала веков, от первой клетки и до последней, до скончания веков. А поверх — разум, но не преображающий, не организующий буйство в человеческую жизнь, а производное от этого же вина, пена над ним, едкая кислота, и задача ее только оседлывать вечное бурление, хитро облапошить его, ловчить, а не преображать. «Ничего нет, кроме вечно движущейся материи» — вот и вся вера. А для каждого человека, как итог, все равно: яма, могильные черви, сгниешь и памяти не останется. Поэтому главное, пока жив — именно кипение, хмель жизни. И ценится в нем только успех, внешний успех, достигаемый все равно, какой ценой. Это — вроде религии успеха.
— Язычество поганое, поклонение не деревяшкам-идолам, а безвещественному идолу, вашему дьяволову опьянению, «хмелю жизни», — ворчит священник.
— Да, если хотите, современное язычество, — соглашается учитель. — Преклонение перед вином жизни, не осмысленным религиозно, а поэтому как бы не освященным. Отсюда — языческое нахождение смысла жизни в растворении себя в толпе, в коллективе, в бессмыслии массового опьянения, в уничтожении целей и идеалов, кроме идеала внешнего успеха. Есть успех — идеал оправдан. Нет — какой бы ни был идеал, раз не оправдывается, не приносит немедленного барыша — пусть валится в пропасть. Такие не нужны. Для достижения успеха, понятно, можно написать идеал, как уловку, золотыми буквами, но поклоняются все-таки только успеху. Это — не вера, а безграничный цинизм и выверты ума, создающие общую сумятицу. Настоящих сдержек нет — и рушатся остатки культуры, потому что культура — всегда дисциплина, система сдержек… Кроме никак не объяснишь. Ведь если посмотреть со стороны — в глазах потемнеет. По всей стране из конца в конец гонят под конвоем эшелоны, тюрьмы набиты людьми всех званий и положений. Почему, зачем? Кроме редчайших исключений, ни у кого нет сознания своей вины. Какая вина, против кого, за что? Сидеть в тюрьме можно, только зная, что совершил преступление, но мы ведь не совершали преступлений. Почему же образовалось тюремное государство в государстве? Мы даже не сопротивлялись сознательно: сознания такого нет, мы сами под гипнозом идеала внешнего успеха. А бессознательно каждый может быть против, — власть, первая ценительница внешнего успеха, это знает, — и сажает нас без разбора, по разверстке, чтобы нагнать страх на других, мешающих ее успеху. И ничего не изменится, если нас освободить, а на наше место посадить других. Мы — на роли огородных пугал. Как ты будешь с этим бороться?
— Бороться, наверно, и нельзя, — задумчиво говорит бывший офицер. — Да, будто бы верно: все против большевиков. Кто «за», тех совсем ничтожный процент. Чем же они держатся? А тем, по-моему, что нет у нас силы их начисто отрицать. Они почтя у каждого находят какую-то видимую или невидимую зацепку. Мы воспитаны на высоких материях: борьба за свободу, за справедливость, за человека, за самые высокие идеи. Большевики не дураки: они все эти идеи присвоили себе. Спекуляция, разумеется, но они одни владельцы тих идей, — кроме нас, конечно, у нас эти идеи тоже в душах сидят. Нас и поддевают за них. Одного за одну какую-нибудь частность, другого за другую. Вместо человечности получается бесчеловечность, но, может, если потерпеть, что и выйдет? Даже если не верим, что выйдет, какое-то сомнение остается. На этом нашем сомнении они и едут. А надо решительно все отрицать. Обещает оно что или не обещает — все равно отрицать, до конца. Бесповоротно надо решить: все, что от большевиков — все нечисто, положительно все. Это-то нам и не под силу. Нельзя же одним отрицанием жить. И мы катимся но инерции. И позарез нужное отрицание заменяем неощутимым утверждением. А какое другое утверждение — где его взять? Его же надо собрать, осмыслить, сделать знаменем как это сделаешь в наших условиях?.. Иногда поэт читает свои стихи. В них тоже напряженная Поль раздумья, о том же, в чем живем. Стихи серьезны и хороши. Почему он не мог постараться остаться в Москве, чтобы писать? Он знаком с Горьким, у него есть и еще друзья на самых верхах. Лежа рядом, заложив руки за голову, сосед неторопливо говорит:
— Это время — не для творчества. Мы — только материал для другой жизни, которую мы не знаем. Как бы ни представлял ее себе, всегда ошибешься. А в качестве материала мы мало что значим. Никому из нас не дано создать что-то значительное, что осталось бы на века. Останутся одни упражнения, свидетельства наших корч. Сейчас время для преступлений, для величайших вывихов, — герои этих вывихов, нынешние Квазимоды, разрушители, вероятно, останутся. История будет помнить их с гадливостью, — хотя, может быть, и с примесью уважения, чего я бы не хотел. Но мои желания не имеют ни малейшего значения. Я, вы, мы все — только материал для будущего. И не в обычном смысле: раньше люди могли готовить будущее, создавать его, а мы — только навоз для будущего. Поэтому у нас не может быть настоящего искусства, как, скажем, в прошлом веке. Искусство питается неудовлетворенностью и жаждой совершенствования, но для того, чтобы оно было подлинным искусством, оно должно оплодотворяться большой верой. Наши классики знали, чего хотели, отрицая, они утверждали, строили, создавали ценности. Те же «свобода, равенство, братство» были двигателями целой эпохи. Наши отцы, собственно, тоже были язычниками: люди большой культуры, они верили в такие слова, как в фетиши, непосредственно — и творчество их было цельным и непосредственным. А сейчас все под сомнением, все стало относительным. И может быть только подлаживание под непосредственность. Нет веры — нет и искусства, которое могло бы возвышать и облагораживать. Есть подделки под, искусство, стряпаемые в процессе той же низкой, темной борьбы за осколки раздробленных ценностей. Вечно так не будет, придет новая вера, которой мы еще не можем вообразить — и вещи предстанут в другом свете. Тогда будет время и для искусства…
Так кончаются все наши разговоры: еще ничего нельзя сделать и остается ждать, покориться мутному потоку. Словно, у нас сломлена воля и мы не можем вырваться, — или воля наша скована, мы потеряли ее и воли у нас больше нет? Или в самом деле еще не пришло время и мы пока можем только беспомощно тыкаться в углы, как слепые котята? И мыкаться по вонючим камерам, ставшим словно символом всей нашей жизни?
Через три месяца, тусклым февральским днем, нас вызвали на этап…