Трудные дороги
Ближе к концу
Еще тюрьма и еще. Нас везут маршрутными этапами, по изощренно и заботливо разработанному плану тюремных перевозок живого груза. От города к городу, от тюрьмы к тюрьме, по огромной дуге, опускающейся на юг и возвращающейся к северу.
Долгие передачи от конвоя тюремной страже, обыск — и нас распихивают по когда-то просторным одиночкам. Теперь в них по восемнадцать-двадцать человек. Новичкам место у параши. Мутит от переливающейся через верх жидкости, и от терпкого горя перебывавших здесь, кажется, впитанного облезлыми, в ржавчине плесени, глухими стенами. Если бы они могли говорить, они кричали бы, и крика их хватило бы до конца света.
Заросшие лица, грязь и лохмотья, потухшие или воспаленные, блуждающие или остановившиеся глаза, сгорбленные спины, Взрывы звериной злобы — мы из-за пустяка готовы перервать друг другу горло, — и вспышки надрывного веселья, пароксизм смеха висельников. Воздух густ, он с трудом проходит в легкие, — может быть, не от скученных тут людей, а от собранных в камере воедино желаний, от скованной, сплавленной в одно воли. Кажется, она висит в воздухе и эту волю к отнятой жизни, к тому, чтобы вырваться из стен, смутную, но. жгучую, почти можно видеть. Она раскаляет воздух и может быть вот-вот раздвинет стены, выбьет, как пробку, дверь, выжмет стекла и решетку окна, чтобы к нам порвался свежий ветер, разогнал едкую вонь, — вздохнув полной грудью, мы выйдем на свет. Но крепки толстые стены, неподвижна дверь, решетки, и низко опущены головы.
Голодно, но голода мы будто даже не чувствуем. Ноет в желудке, но к этому, как к изможденным лицам, как к темной натянутой на скелеты коже, очевидно, можно привыкнуть. Тело требует словно не еды, а чего-то другого…
Еще один этап. И последняя тюрьма. В ней мы будем ждать, когда откроется навигация и нас повезут в лагерь. В нем — конец пути и конец нам. До этого были короткие этапы, мы продвигались медленно и конец казался далеким, — теперь кажется немыслимым просидеть в этой тюрьме без движения целых два месяца. Неужели так придется сидеть и ждать, и ничего не случится и через два месяца нас все-таки повезут? Как выдержать эти два месяца?..
В неурочное время открывается дверь, входит тюремщик: «Кто может работать в бухгалтерии?» Я поднял руку. Повели в канцелярию. Как давно я не видел чистой комнаты, не затуманенного нашим дыханием света из больших окон, столов, за которыми прилично одетые люди мирно сидят и работают! Пожилой человек с добродушным лицом, с тщательно зачесанными наверх остатками светлых волос, главбух, вздев на лоб очки, расспрашивает, что могу делать. Задает и вопрос: за что сижу? Я жду этапа в лагерь, а сижу давно. Может быть смекнув, главбух тихо скороговоркой сказал: «Впрочем, это не мое дело. И не ваше», — он подмигнул, хотя, может, мне только показалось.
Тут не могут знать, что я беглец. При передачах с этапа в тюрьмы и из тюрем на этап я давно подглядел: нас везут с толстым пакетом, покрытым печатями, на каждого еще открытый лист, — в нем только имена, приметы и куда нас доставить…
Я получил передышку: главбух принял. У него работало шесть человек, все Они были вольными и относились ко мне по-человечески. Они достали мне пару белья, поношенный пиджак, старую шинель вместо моего провшивевшего кожуха. Меня перевели в другую камеру, более чистую и не так набитую; я отмыл с себя грязь. Целый день проводил в канцелярии, возвращался в камеру только вечером. Какое это облегчение!
Работы было немного, я скоро сделал то, для чего они вызвали лишнего работника. Главбух продолжал держать меня: тюрьме это стоило только лишнюю миску супа и двести граммов добавочного хлеба. Главбух и счетоводы иногда приносили из дома и совали мне корку хлеба, три-четыре вареных картофелины. Совестно брать подаяния, но совестно и обижать людей: приношения были от чистого сердца. И это были не легкие приношения: горожане тоже сидели на жестком пайке, приносившие отрывали от себя. Но они все же не были связаны так, как я.
Отсюда, из-за решеток, какой счастливой казалась их жизнь! В одно окно бухгалтерии поверх тюремной стены видна другая сторона широкой улицы. Я часто стоял у этого окна. Улица окраинная, но и по ней проходили люди, играли мальчишки. Это были вольные люди. Они могли ходить по этой и по другой улицам, когда хотели. Неужели они не понимают, какое это блаженство? Неужели им не хочется прыгать от радости, кричать, смеяться, плакать от этого безмерного, необъятного, неуемного счастья? Я не могу их понять. Почему они кажутся такими понурыми и невеселыми? Да, они сидят на скудном пайке и должны еще работать за него, у каждого из них есть свои тяжелые заботы. И каждый из этих будто бы вольных людей может в любое время оказаться среди нас. Но шансов попасть к нам у каждого не так уж много: почему он, а не другой? Пока же, несмотря на все заботы, как можно не радоваться, что ты — по ту сторону улицы? И как можно этого не понимать?
Как это много, иметь возможность пойти хотя бы на час туда, куда ты хочешь пойти! На их месте я не усидел бы в стенах и минуты. Я ходил бы до усталости, до того, что сваливался бы с ног. Я пошел бы на реку, на площадь, по улицам, смотрел бы на все широко открытыми глазами и жадно пил бы пусть сырой и промозглый, но вольный воздух, не отравленный вонью камеры. И не видеть сбоку людей с винтовками! Да неужели они не понимают, какие они счастливцы?!
И не иметь так близко и ощутимо, как у меня, того, что впереди! Я вздрагиваю, когда вспоминаю об этом, глядя на идущих по ту сторону улицы вольных людей. Пригревает солнце, за окном с карниза свисают сосульки — скоро весна и нас повезут к неизбежному. И ничего нельзя сделать. Это как глухая стена. Гаснет свет за окном. Передо мной безнадежная, слепая и немая обреченность…
От нее можно отгораживаться, только строя свою стену, исступленно мечтая о чуде, об избавлении, которого не может быть. Не может быть, — но только в этом неверное спасение, подобие спасения, в уходе в себя, в мечту, отделяющую тебя своей стеной от других неизбежных стен. Зачем, — но откуда знать, зачем надо выдумывать в тяжелые минуты иллюзорный мир, уходя в свои выдумки, более дорогие, чем вся безотрадная окружающая тебя реальность? Может, в этом и в самом деле есть какое-то спасенье?
Тюремный персонал готовился к Первому мая. Готовились и работники бухгалтерии, говорили, кому идти на демонстрацию, устраивали складчину для вечеринки. Меня это не занимало, у меня не было праздника; Я в эти дни городил мир своих выдумок и с головой уходил в негр. В канцелярии были литературные журналы, — я писал фантастические рассказы, статьи, письма, и через одного из работников бухгалтерии отсылал их в редакции журналов. Одной стороной сознания я отчетливо знал, что ничего из этого не может быть напечатано: написанное не подходило к времени, оно отвергало его. Но я не слушал эту сторону сознания. Я старался всерьез верить, что посылаемое будет обсуждаться и печататься. И я, вслед за моими письмами и пакетами, выходил из стен тюрьмы, переносился в редакции, ходил по улицам Москвы и Ленинграда, — тюрьмы и того неизбежного, что было передо мной, больше не было. Может быть, я обманывал себя, надеясь, что от меня останется след не только в архивах НКВД?
Мой призрачный мир то возникал, то распадался, —я упрямо выдумывал новый. Он тоже бесследно исчезал, — я строил другой, еще одну иллюзорную дорогую выдумку, то, чего в моей неподатливой действительности не было и не могло быть…