Трудные дороги
Не оправдавшие доверия
В приемный пункт лагеря привезли, на баржах, в большом этапе, в самом начале лета. Я и тут смотрел, нельзя ли убежать. Но сразу попали за двойную проволоку, целый день нас переписывали, осматривали, водили в баню: все время мы были на виду. А к вечеру Хвощинского и меня заперли в изолятор, в отдельный барак еще за одной проволокой и охраной, Наши пакеты были вскрыты.
Рано утром посадили на грузовик и повезли на север. Мы ехали по широкому шоссе, по тем самым, местам, по которым два с небольшим года назад я, пришел в экспедицию. Все переменилось. Где была первобытная тишина, проходила широкая просека, лес по бокам изрежен, мелькают заваленные хворостом сплошь вырубленные делянки, с голо торчащими пнями. Минуем безобразные язвы на зелёном теле тайги — черные, разваливающиеся бараки, бывшие лагерные пункты. Люди коснулись этих мест — и их не узнать. Твердо укатанное шоссе, проскакивают новые, еще не успевшие потемнеть мосты, — не видно ни могил, ни костей, фундамента дороги. Пройдет пять, десять лет, — тайга разрушит до конца остатки лагпунктов, покроет их чащей кустарника, позеленит — и, сотрется память о погибавших здесь тысячами строителях.
Триста километров промахнули за день. Тогда я прошел их, торопясь за обозом, в две недели…
Изолятор в стороне от поселка. Прочерневшая, пахнущая дымом камера. В ней пятеро: два воришки, завхоз одного из лагпунктов, десятник, счетовод. Они не знали нас.
Утром по одному сводили в Управление, в Третий отдел, к уполномоченному, который будет вести наше дело. Жарко палило солнце. Я жадно смотрел — и ничего не узнавал. Где наша скромная база — шесть-семь домишек над рекой, барак, кухня, мастерские? Теснились грузные, покрытые копотью бараки, гаражи, склады, ремонтный завод, лес далеко вокруг вырублен, только кое-где остались жалкие кустики. Валяются обгрызки дерева и железа, другой хлам — все загажено и испакощено. Человек всерьез коснулся этого места. Обрыв над ручьем, где я ловил хариусов, больше не был скрыт лесом и оказался совсем близко. Ручей загораживают кучи мусора. Нет и солнечного соснового бора: его вырубили и там теперь ряды домов Управления. Здесь, по тропинке, я ходил гулять с Кроликом — теперь тут широкая ухабистая дорога. Там, где Кролик учуял в кустах беглеца, стоит новенький дом Третьего отдела.
Вместо экспедиции давно уже тут огромный лагерь, раскинутый на тысячу километров, с десятками тысяч заключенных.
По дороге к Третьему отделу встретился знакомый геолог, — с ним, бывало, мы пили чай, подолгу разговаривали. Узнав меня, он шарахнулся в сторону.
Уполномоченному еще не о чем говорить со мной: вызывал только посмотреть. Как на диковинного зверя, приходили смотреть его сослуживцы, пришел начальник Третьего отдела. Я старался быть спокойным, хотя чувствовал себя затравленным.
Нечего было думать. Дело наше ясное и следствие должно занять всего две-три недели. Потом дело пошлют в Москву. Месяца через два-три Коллегия НКВД пришлет приговор. Я знаю, какой он будет. Другого не может быть. Жить нам осталось месяца три, не больше…
Через неделю привели еще одного десятника, кубанского казака. Часа через два, случайно услышав наши фамилии, он превратился в столб. С открытым ртом, выпученными глазами он смотрел на нас. Перехватив губами воздух, еще не веря, он. спросил, действительно ли перед ним мы. Услышав ответ, воскликнул: «А вашу могилу показывают в лесу!» Лагерь уже знал, что нас привезли, успел выдумать, что нас расстреляли, и похоронил нас. Что ж, ошибка всего на три месяца…
Меня вызвал начальник Управления, — тот же, бывший начальник экспедиции. Он мало изменился, только пополнел.
И теперь он носит не бушлат и такие же, как у нас, гимнастерки: на нем военный френч, с малиновыми петлицами. Теперь он — царь и бог десяткам тысяч заключенных.
Он встретил меня, почти как доброго знакомого. Пригласил сесть, предложил папиросу. Внимательно и даже участливо смотря мне в глаза, он просил объяснить, почему я бежал? Нет, это не для следствия, он сам хочет понять, что произошло? Мне доверяли, меня ценили, как хорошего работника, я пользовался большой свободой, жил в сносных условиях, куда лучше, чем многие другие заключенные. Наверно, мне не пришлось бы сидеть полностью десять лет, меня освободили бы раньше, — зачем же было бежать? Может, была какая-то особая причина?
Я видел, что он искренне хочет понять что-то, недоступное ему. Мой случай для него — одно голое безрассудство. Не важно, в конце концов, что я сижу в концлагере, справедливо это или нет, хочу я быть свободным или не хочу, — этих вопросов для него не было. Свобода ведь — мираж, есть только осознанная необходимость. Я должен подчиняться установленному порядку, как подчиняются ему другие, как подчиняется и он сам. И при этом порядке я пользовался лучшими условиями, чем миллионы других людей. Мне дали эти условия, мне доверяли. Почему же я не оправдал их доверия, почему не подчинился и предпочел призрак свободы и вот этот конец реальным благам? Это было ему никак непонятно.
Мне нечего было ответить. У нас — разные языки. Этот трезвый и самоуверенный человек, царь и бог надо мной, был непоколебимо убежден в своей правоте, — моя правота была для него блажью, не стоящей ломаного гроша. Если бы я обладал даром предвидения, я сказал бы ему, что через несколько лет его расстреляют… [1] Я смущенно молчал и чувствовал себя неловко: он ведь в самом деле хотел понять…
Перевели в отдельную камеру. Теперь нас трое. Третий — высокий, нескладный, из углов и изломанных прямоугольники украинский крестьянин Твердохлеб. Длинные руки, похожие на рычаги, громадные ноги волочатся, цепляясь за землю; продолговатое лицо с тонким искривленным носом, жесткие черные волосы, лохматые брови, хищно горящие глаза, выставленный вперед костистый подбородок, — увидев,я подумал, что в пустынном месте его испугаешься и днем.
В позапрошлом году, в пункте на юге, у начала шоссе, Петр Твердохлеб получил письмо, о том, что его жену принудил к сожительству председатель колхоза. Он бежал из лагеря, по лесам прошел километров восемьсот до Волги, на пароходе, зайцем, спустился до Сталинграда,- оттуда поездом проехал на Ростов, дальше где, поездом, где пешком добрался до Одессы. Из Одессы пробирался к себе на Подольщину, но на одном из последних перегонов, в поезде, его арестовали, решив, что он — румынский шпион. Полгода его держали в тюрьме, избивая на допросах. Твердохлеб не говорил, кто он. он не выдержал только тогда, когда к рукам его привязали провода и пустили ток.
Еще с полгода его везли по пересылкам. В день приезда в лагерь ему снова удалось бежать. Он еще раз проделал почти тот же путь. В своей деревне встретился с женой, с родственниками. Люди мерли от голода — председатель жил хорошо. Твердохлеб убил председателя, вымещая сразу все. Подвернулся какой-то начальник из района — убил и его. Перепуганные односельчане связали Твердохлеба и передали нагрянувшему отряду НКВД.
С неделю у нас пробыл еще один смертник, вор, сын Медведя, начальника управления НКВД в Ленинграде. Он сбился с дороги, подростком попав в воровскую среду. Отец выручал его, когда он попадался, потом решил, что будет лучше, если сын, для острастки, посидит в концлагере. Недавно этот шестнадцатилетний паренек бежал, был пойман в деревне, стараясь вырваться, случайно убил председателя сельсовета. Это был тихий, при нас смирный, любознательный парнишка с хорошими задатками, в других условиях, наверно, его еще можно было бы исправить. Его отловили от нас, может быть, к отцу…
Следствие затянулось. Предъявили обвинение по десятку статей. Даже в контрреволюции: я и Хвощинский — контрреволюционная группа, и мы хотели.. бежать за границу. Наш побег из тюрьмы — бандитизм. Побег из лагеря, не просто побег: это заранее обдуманное групповое организованное злодеяние. Я совершил растрату в тридцать тысяч рублей. И по моей халатности, уже после нашего побега, погибли лошади. были и другие такие же преступления, легко понятные: бухгалтерия и хозяйственный отдел свалили на нас все, что можно было свалить. На это в нашем положении трудно обижаться: живым надо жить. Не хотелось только быть растратчиком. Я составил список всего взятого нами при побеге, — оказалось рублей на шестьсот. На список не обратили внимания: не все ли нам равно? Одной или двух статей достаточно, чтобы нас расстрелять. Не меняло дела, будет их две или десять.