Неприкасаемый
Мой отец был страстным искателем птичьих гнезд. Я так и не научился этой охоте. Весной он воскресным утром забирал с собой нас с Фредди, и мы направлялись в поля за Каррикдремом. Думаю, он убегал от тех из своих прихожан — тогда он еще был приходским священником, — которые взяли за привычку после службы заходить в дом: это были шумно жалующиеся на судьбу крестьянки в запряженных пони двуколках, рабочие из пригородов, выжившие из ума старые девы с горящими глазами, по будням с утра до вечера выглядывающие из-за тюлевых занавесок своих домов на набережной. Я предпочел бы описать эти загородные прогулки как праздничные семейные вылазки, когда отец увлеченно рассказывает благоговейно внимающим ему сыновьям о путях и хитростях матери-природы, но на самом деле говорил он редко и, по-моему, большей частью забывал о двух мальчуганах, которые, едва поспевая за ним, продирались по камням через заросли колючих кустарников. Местность там была суровая: скудные клочки земли, ютящиеся между серыми каменными обнажениями, чахлым кустарником и деревцами рябины, изуродованными свирепыми морскими ветрами. Не знаю, зачем отец всегда брал с собой Фредди. Тот в этой холмистой местности, особенно в ветреные дни, неизменно возбуждался, жалобно мычал, грыз ногти и до крови кусал губы. Но в конце пути мы спускались в окруженную скалами небольшую ложбину, крошечный пятачок, заросший мятликом и кустами можжевельника и боярышника, где царили покой и звонкая тишина и где даже Фредди успокаивался, если можно назвать спокойным его обычное состояние. Здесь наш отец, облаченный в гольфы с гетрами и старый бежевый свитер и все еще в жестком воротничке священника, вдруг останавливался и поднимал руку, прислушиваясь к какому-то тайному знаку или колебанию воздуха, и затем с поразительной для такого крупного мужчины легкостью срывался с тропы и, осторожно раздвинув листву, с улыбкой вглядывался вглубь куста. Я запомнил ее, эту улыбку. В ней, естественно, отражалось элементарное восхищение — так, я думаю, выглядел бы Фредди, не будь он слабоумным, — но в то же время она как бы выражала мрачное торжество, будто он застал Создателя за впечатляющим, но по сути дешевым трюком. Потом, приложив палец к губам, он подзывал нас и по очереди поднимал на руках, чтобы показать, что он нашел: гнездышко вьюрка или черного дрозда, иногда с сидящей на гнезде трепещущей мелкой-мелкой дрожью пичугой, в смертельном ужасе глядящей на наши лица, огромные, как образа Бога-отца и Бога-сына. Меня, правда, зачаровывали не птицы, а яички. Бледно-голубые или беленькие в крапинку, они лежали там, в ямке гнезда, таинственные, необъяснимые, плотно наполненные чем-то своим. Казалось, если взять яичко, чего отец никогда бы не позволил, руки не выдержат тяжести, как если бы это был кусочек вещества отдаленной планеты, плотность которой намного больше нашей. Но главным образом поражала их непохожесть ни на что. Они были самими собой и ничем иным. И эта крайняя индивидуальность служила укором всему окружающему, беспорядочному миру кустарников, колючек и буйной зелени. Они были законченным творением. Когда среди рухляди в запаснике галереи Алигьери мне впервые попала на глаза «Смерть Сенеки», то сразу вспомнились воскресные утренние прогулки моего детства и отец, бережно раздвигающий листву и показывающий мне эти приютившиеся в глубине вселенной хрупкие и все же неистребимые сокровища.
* * *Чтобы стать своим в городе, в котором ты не родился, нужно прежде всего в этом городе влюбиться. Я всегда знал Лондон; мои родители, которые почти здесь не бывали, считали своей столицей его, а не мрачный Белфаст с мокрыми от дождя зданиями и ревом сирен на верфях. Но только в то лето, которое я провел в Лондоне с Ником, город обрел для меня живые черты. Я говорю, что провел с ним лето, но это невольное преувеличение. Ник работал — еще одно преувеличение — в фирме своего отца «Бревурт и Клейн» и переехал из Оксфорда в квартиру над магазином периодических изданий неподалеку от Фулхэм-роуд. Поразительно отчетливо помню эту квартиру. Первой была небольшая гостиная с двумя островерхими мансардными окнами, создававшими неуместный церковный эффект; когда Бой пришел сюда в первый раз, он, хлопнув в ладоши, воскликнул: «Принесите-ка мне стихарь, отслужим черную мессу!». Квартиру называли «Эйри» [3], надо полагать, это означало «Орлиное гнездо», но по сходству звучания получалось, что у нее три названия и все подходящие: «Мрачная», а она действительно была жутковатой, в духе Пиранези, к гравюрам которого и к большим свечам Ник питал пристрастие; а еще «Воздушная», что тоже соответствовало действительности — квартира продувалась сквозняками, особенно весной, когда окна сотрясались от ветра, а деревянные перекрытия скрипели, как рангоут старого парусника. Ник, в котором странным образом сочетались эстет и беззаботный, даже безалаберный малый, ужасно запустил свое жилище: я до сих пор вздрагиваю при воспоминании об уборной. Позади гостиной находилась убогая спаленка с круто скошенным потолком, в которую была втиснута стоявшая наискось огромная медная кровать, выигранная, согласно одной из историй Ника, в покер в игорном доме позади Паддингтонского вокзала.
Ночевал он здесь не часто. Его подружки оставаться на ночь отказывались из-за грязи в помещении, да и вообще в то время девушки редко оставались, по крайней мере девушки того круга, к которому принадлежал Ник. Квартира служила главным образом для устройства вечеринок, или же хозяин отлеживался там с похмелья. В этих случаях он валялся в постели два-три дня, обложившись горами книг, коробками конфет и бутылками шампанского, в окружении друзей, которых вызывал по телефону. Я до сих пор вспоминаю его притворно страдальческий шепот в трубке: «Послушай, старина, не мог бы ты подъехать? По-моему, я помираю». Обычно к моему приезду уже собиралась небольшая компания, возникала новая вечеринка. Гости усаживались на безбрежную кровать, жевали шоколадки и пили из кружек и взятых в туалетной комнате стаканов шампанское, а Ник в ночной рубашке, белый как полотно, с торчащими дыбом черными волосами, ввалившимися глазами на исхудавшем лице — ну прямо фигура с рисунков Шиле, — восседал, обложенный горами подушек. Попойки, разумеется, не обходились без Боя, бывал там Розенштейн, а также девицы в шелках и шляпках колпаком, которых звали то Дафна, то Бренда, то Дейзи. Иногда являлся Куэрелл, высокий, худой, насмешливый, стоял, небрежно опершись спиной о стену, с сигаретой в зубах, будто злодей из поучительной сказочки, одна бровь поднята, уголки губ опущены, рука в кармане застегнутого на все пуговицы пиджака, так что мне всегда казалось, что там пистолет. Стоял с таким видом, словно ему известно нечто дискредитирующее о каждом из присутствующих. (Ясно понимаю, что вижу его не таким, каким он был тогда, молодым, молодцеватым, самоуверенным, как и все мы, а таким, каким стал к сорока годам, в разгар воздушных налетов, когда, казалось, он как нельзя лучше олицетворял то время, — озлобленным, напряженным, грубым, бесшабашным, и выглядел старше своих, и наших, лет.)
Эти вечеринки: было ли на них кому-нибудь действительно весело? Мне главным образом помнится пронизывающая их атмосфера сдерживаемого безрассудства. Мы много пили, но ощущение страха или безысходности, пожалуй, становилось от этого еще сильнее, так что мы кричали еще громче, будто стараясь отпугнуть дьяволов. Чего же мы боялись? Да, еще одной войны, мирового экономического кризиса, всего этого, и еще угрозы фашизма; много чего надо было бояться. А как мы негодовали! Во всех своих бедах винили Первую мировую войну и старшее поколение, пославшее воевать молодых, и возможно, наше поражение во Фландрии действительно уничтожило нас как нацию, но… Но здесь я уже вхожу в роль дилетантствующего социолога, которая мне противна. Я никогда не мыслил понятиями «мы» или «нация», убежден, что это не относилось ни к кому из нас. Мы, конечно, употребляли эти слова в разговорах — говорим и по сию пору, — но это не более чем рисовка, желание казаться себе серьезнее, весомее, осведомленнее. А в глубине души — если в действительности была эта глубина — мы думали только о себе и изредка о ком-то другом; разве не бывает так всегда? «Почему вы этим занимались?» — спросила меня вчера та девушка, я ответил притчами из области философии и искусства, и она ушла неудовлетворенной. Но какой еще ответ я мог дать? Ответом на ее вопрос являюсь я сам, взятый в целом, не меньше. Какое-то время внимание публики будет привлечено к одной стороне моей личности. Даже в глазах тех, кто близко знал меня, все остальное, что я совершил или не совершил, потеряло значение перед лицом моей так называемой измены. Тогда как в действительности я представляю одно целое — единое целое и в то же время раздробленное на несметное множество моих «я». Можно ли это понять?