Неприкасаемый
Так что если тогда мы боялись, то боялись самих себя, каждый боялся собственного дьявола.
Когда на днях мне позвонил Куэрелл, он был избавлен от того, чтобы притворяться шокированным. О моей измене, большой и малой, ему известно все; в подобных делах он большой знаток. Когда он был на вершине славы (теперь его имя не пестрит в заголовках, потому что постарел и больше не пользуется скандальной репутацией), я, бывало, посмеивался над газетными снимками, где он фигурировал в компании с папой, потому что заведомо знал, что губы, прикладывавшиеся к папскому перстню, за полчаса до этого блуждали между дамскими бедрами. Но Куэреллу тоже грозит раскрытие его подлинного лица, каким бы оно ни было. Всегда отличавшая его сомнительная манера с возрастом все больше бросается в глаза. В одном из очередных интервью — чего-чего, а рекламировать себя он не забывал — он бросил прилипшую к нему на первый взгляд глубокомысленную, но по существу банальную фразу: «Я не знаю о Боге, но определенно верю в Дьявола». Да, с Куэреллом всегда надо было держать ухо востро.
Он был по-настоящему любопытен к людям — верная примета посредственного сочинителя романов. На вечеринках в «Эйри» он подолгу стоял, прислонившись к стене, уголками рта выпуская сатанинские струйки дыма, смотрел и слушал, как вечеринка постепенно превращается в подобие буйного обезьянника. Пил наравне с остальными, но, похоже, выпитое на нем не сказывалось, если не считать того, что бледно-голубые глаза загорались злобным весельем. Обычно он, прихватив с собой девицу, незаметно уходил пораньше; только что стоял — смотришь, уже исчез, словно бы оставив после себя неясное пятно, как после снятой со стены картины. Так что я удивился, когда однажды августовским днем во время одной из таких попоек он заговорил со мною в коридоре.
— Послушайте, Маскелл, — обратился он ко мне в свойственной ему насмешливой манере, — эта дрянь в меня больше не лезет, пойдемте выпьем чего-нибудь настоящего.
Голова была словно набита ватой, солнечный свет в окнах мансарды обретал цвет мочи, и я на этот раз в виде исключения охотно согласился уйти. В дверях спальни, закрыв лицо руками, рыдала девица; Ник уже набрался. Мы с Куэреллом молча спустились по гулкой лестнице. Воздух на улице был синим от выхлопных газов; удивительно, что когда-то еще замечали запах бензина. Мы зашли в паб — уже тогда он назывался «Финч» или как-то иначе — Куэрелл заказал джин с водой. «Терпкой ягодки», — попросил он, усмехнувшись. Заведение только что открылось, и посетителей было мало. Куэрелл сидел у стойки зацепив одной ногой за перекладину высокого табурета, другая изящно опиралась носком о пол; пиджак оставался застегнутым на все пуговицы. Я отметил про себя потрепанные манжеты рубашки и лоснящиеся коленки брюк. Мы были ровесниками, но я чувствовал себя на поколение моложе. У Куэрелла было место в «Экспрессе», или, возможно, в «Телеграфе», куда он поставлял пикантные сообщения для колонки светских новостей, и, потягивая джин, он без запинки пересказывал явно заготовленные заранее местные сплетни и анекдоты, забавно описывая чудачества своих коллег журналистов и приобретенные в аристократической школе чванливые манеры тогдашнего редактора. Хотя и будучи в подпитии, я видел, что все это было игрой, прикрываясь которой он с внешним безразличием внимательно изучал меня, что впоследствии станет его отличительной чертой как романиста. Уже тогда он был мастером создавать дымовые завесы и в переносном, и в прямом смысле, потому что курил безостановочно, будто одну бесконечную сигарету: мне никак не удавалось увидеть, когда он прикуривал.
Его истории иссякли, и мы какое-то время сидели молча. Он заказал еще по одной и, когда я попытался заплатить, отмахнулся от моих денег с тем небрежным превосходством, что было другой его характерной чертой. Не знаю, почему он считал, что я на мели; наоборот, в то время я был при деньгах благодаря тому, что вел колонку в «Спектейторе» и время от времени читал лекции в институте.
— Вам весьма нравится Бобер, не так ли? — заметил он с такой деланной небрежностью, что, несмотря на хмель, я насторожился.
— Мы с ним знакомы не так уж давно, — ответил я.
Куэрелл согласно кивнул:
— Верно, вы же из Кембриджа. Не скажу, чтобы и я много общался с ним в Оксфорде.
Ник рассказывал мне, что в студенческие годы Куэрелл неутомимо гонялся за юбками, так что на друзей не оставалось времени. Вопреки ходившим в последнее время слухам, Куэрелл был стопроцентным гетеросексуалистом, и его интерес к женщинам был чуть ли не гинекологическим. Казалось, что от него всегда слегка разило сексом. Я слыхал, что там у себя на Лазурном берегу он в свои семьдесят все еще бегает за девочками.
— Неплохой парень этот Бобер, — продолжал он и искоса взглянул на меня. Потом спросил: — Вы ему доверяете?
Я не знал что ответить и промямлил, что, по-моему, никому нельзя по-настоящему доверять. Он снова кивнул, по-видимому удовлетворенный, и перевел разговор на другую тему, стал рассказывать о случайной встрече с парнем, которого когда-то знал в Оксфорде.
— Вам будет интересно, — сказал он. — Он отчаянный шинфейнер [4].
Я рассмеялся:
— Знаете, я по другую сторону забора. Мои родственники твердолобые протестанты.
— Вообще-то все протестанты в Ирландии на самом деле католики.
— Я бы сказал, что скорее наоборот. Или, пожалуй, все мы просто язычники.
— Во всяком случае, местечко любопытное. Я имею в виду политику.
Интересно… черт побери, интересно, не забрасывал ли он уже тогда удочку на предмет моей вербовки? Это было летом тридцать первого; неужели так рано он был связан с Департаментом? А может быть, просто интересовался вопросами религии. Хотя никто из нас не знал об этом, ему уже давали поручения на Фарм-стрит. (Между прочим, католичество Куэрелла всегда представлялось мне куда большим анахронизмом, чем мой марксизм.) Так или иначе, но тогда, в пабе, он действительно оставил политику в покое и в своей иносказательной манере продолжал разговор о религии, рассказав, как Джерард Мэнли Гопкинс, читавший проповедь на каком-то женском собрании в Дублине, шокировал паству сравнением Церкви со свиноматкой с семью сосками, подразумевая семь святых таинств. Я со смехом заметил, какой, должно быть, глупец этот бедняга Гопкинс — выставил себя на посмешище, нелепо пытаясь подстроиться под простой люд, но Куэрелл, снова смерив меня долгим испытующим взглядом, сказал:
— Да, он совершил ошибку, думая, что если примет чужую личину, ему больше поверят.
Эта реплика окончательно сбила меня с толку.
Мы допили свой джин и вышли из паба, ныне почти не сохранившегося в памяти. Куэрелл остановил такси, и мы отправились на Керзон-стрит, на вернисаж в галерее Алигьери. Работы русского белоэмигранта, фамилию которого я не помню, были откровенной халтурой, тошнотворной смесью бесплодного супрематизма и мазни под русскую иконопись. Правда, этот Супремович был последним криком моды и толпа была настолько велика, что не вместилась в галерее, люди с бокалами белого вина стояли на тротуаре под вечерним солнцем, свысока поглядывая на прохожих. В воздухе висел гул самодовольных голосов, так характерный для сборищ поклонников искусства. Ах, до каких высот презрения я был способен подняться в те дни! Теперь, в старости, я в значительной мере утратил эту способность, а жаль — то была своего рода страсть.
Компания Ника, похоже, переместилась сюда в полном составе. Здесь был сам Ник, по-прежнему взлохмаченный, по-прежнему босой, в заправленной в брюки ночной рубашке, а также Лео Розенштейн в костюме-тройке, шелковые дафны и дейзи и даже плакавшая девица с покрасневшими глазами, но теперь хохочущая вместе со всеми. Все были пьяны и вели себя непристойно шумно. Увидев нас с Куэреллом, бросились к нам, кто-то крикнул что-то такое, отчего все рассмеялись. Куэрелл выругался и, круто повернувшись, пошел в сторону парка, задрав свою вытянутой формы голову и прижав руки к бокам. В своем темно-коричневом костюме с накладными плечами он походил на бутылку с популярным в то время соусом.