Воспитание души
По воскресеньям она была добрее, спокойнее. Эта высокого роста женщина, с преждевременно морщинистым лицом, в простенькой кофточке с галстуком, для каждого из нас находила ласковое слово. С охотой и щедро угощала она нас вкусными лепешками, поджаренными на постном масле, а иногда посылала кого-нибудь из сыновей, а те и первого попавшегося из гостей в мелочную лавку за дешевыми конфетами и чаем.
Вскоре Пелагея Семеновна познакомилась с моим отцом. Их свела совместная работа среди беженцев, которые с начала войны хлынули в наш далекий от фронта город.
На пустыре, между городом и железнодорожным поселком, накануне войны построили дощатое двухэтажное здание с башенками и балкончиками, модного тогда стиля «модерн». Выкрашено оно было в темно-зеленый цвет, и на нем большими буквами написано: «Вулкан». Я так и не знаю, было ли это название фирмы или, может быть, нового кинотеатра. Как только беженцы высадились на перроне нашего вокзала, их сразу же поселили в этом, по внешности довольно внушительном, а внутри представлявшем из себя дощатый сарай здании.
Среди беженцев не было взрослых мужчин — старики, женщины, дети. Эти люди, в большинстве своем несостоятельные, окончательно разорились во время беспорядочного бегства, и вскоре среди них начались всяческие заболевания. Особенно болели дети. Отец мой как врач-эпидемиолог и детский врач постоянно ездил туда, а его помощницей и была Пелагея Семеновна Силина, проводившая на «Вулкане» целые дни.
Она стала бывать у нас в доме, и их разговоры с отцом о «Вулкане», где скученность ужасная, из-за дощатых стен наносит в щели снег, где было несколько смертных случаев среди детей, а начальство и в ус себе не дует, а беженцы все едут и едут, длились бесконечно. В этих разговорах слово «Вулкан» приобретало какой-то зловещий характер. Словно кратер военных бед и несчастий открылся в нашем бесконечно далеком от фронта, еще живущем дремотной жизнью городе.
Когда Пелагея Семеновна начинала говорить о «Вулкане», ее морщинистое лицо странно молодело, пятна лихорадочного румянца выступали на щеках, глаза блестели.
— Небось сами вызвали эту гнусную бойню! — говорила она, постукивая кулаком. — А расхлебывать приходится этим несчастным, ни в чем не повинным беженцам. Прямо невозможно смотреть на безропотность и беспомощность, с которой они гибнут. «Матка боска, матка боска»! А чем она тебе может помочь, эта твоя матка боска? — с раздражением обращалась Пелагея Семеновна к какой-то воображаемой собеседнице, наверное, католичке.
И в этом отвращении к рабской покорности перед религией я улавливал что-то общее с тем, как относился к религии отец.
Когда я в день моего первого литературного успеха вернулся домой, по всей квартире нашей сливались и разливались успокоительно-мелодические звуки музыкальных упражнений — это сестра играла на рояле. Отец, отдыхая после обеда, лежал на диване и читал газету. Он вопросительно-ласково взглянул на меня. Чувствуя, как блаженно бьется мое сердце, я протянул ему тетрадку с сочинением.
Отец за последний год сумел превратиться в моего старшего товарища. Я привык показывать ему свои первые опыты в литературе, главным образом, нескладные стихи. Его взволнованный и растроганный, а то и немного насмешливый взгляд был для меня лучшим поощрением. Советы его по большей части относились к грамматике, которую он знал превосходно, к самой структуре речи, а также к пунктуации.
Сейчас он тоже быстро и молодо вскочил с дивана, сел за письменный стол и стал вслух, слово за словом, перечитывать мое сочинение. Во всей моей работе Андрей Алексеевич не сделал ни одной помарки, только в конце была поставлена большая красная пятерка. Отец же сразу задержался на одной из первых фраз. Он сказал:
— «…Ты слышал, как падает снег?» Да ведь здесь несогласованность времен в одной фразе…
— А вот Андрей Алексеевич ничего не отметил! — самолюбиво ответил я.
Отец только покачал головой и, продолжая читать, делал такого же рода замечания. Потом он встал, обхватил рукой мои плечи и, дружественно прижимая к себе, пошел со мной по комнатам, то приближаясь к роялю, за которым трудолюбивая сестра продолжала играть гаммы, то удаляясь от него.
Я в то время почти сравнялся ростом с отцом, и это вызывало у меня гордость и бережливую нежность к отцу.
Очень трудно передать тогдашний наш разговор, хотя я запомнил его. Трудно, потому что он перемежался ласково-бессмысленным, с детства только мне одному предназначенным бормотанием:
— Юр-дур-карапур-маракур-карамур…
И вперемежку с этим бормотанием отец говорил:
— Да, наступление зимы… Очень поэтично написал ты. Очень. Хотя это и не стихи, но не уступает поэзии, так-то, Юр-дур-карапур… — Он обнимал меня за плечи, прижимал к себе и продолжал ласково: — А ты слышал наш разговор с Пелагеей Семеновной о «Вулкане»? Ну позавчера, когда она была у нас? В «Вулкане» наступление зимы проявилось в том, что снег стало заносить в помещение, где живут беженцы. А городская управа наша все не может озаботиться и хотя бы зашпаклевать стены. В результате — новый взрыв инфлюэнцы, и, что уже совсем скверно, — сказал он, понизив голос, — в последней партии беженцев есть случай сыпного тифа… Вот тебе оборотная и совсем не поэтическая сторона наступления зимы. И получается, что ты очень хорошо изобразил приход зимы, но передал только состояние природы. А человека еще у тебя нет…
Человек! Я, как сейчас, слышу это слово, Которое отец, да и такие друзья его, как Пелагея Семеновна, произносили с тем особенным чувством, с каким религиозные люди говорят о таинствах религии.
А между тем военная гроза продолжала грохотать. До поры до времени молнии ее сверкали где-то далеко, на западном краю горизонта. И вдруг одна из этих молний упала на наш город. Заразилась тифом и с невероятной быстротой, как говорится, в одночасье умерла Пелагея Семеновна Силина. Вулкан продолжал извергаться.
В нашем далеком от фронта городе эта смерть воспринята была как прямое проявление войны. На похороны Пелагеи Семеновны собралось много народу. Алеша плакал над гробом, Володя был печально-молчалив, Сережа казался неуклюжим, он обвязал голову шарфом, так как надеть шапку у гроба матери он не хотел, а у него были простужены уши. Он написал на траурной ленте, обвивавшей венок: «Матери нашей, погибшей на передовых позициях тыла». В этих словах сказывалась и сыновняя скорбь, и сыновняя гордость.
Володя и Сережа несли гроб. Володя выше ростом, и потому Сереже особенно трудно нести гроб. На лице его напряженное и недоброе выражение, снежинки падают на упрямый ежик коротко остриженных волос, на лоб, круто нависший над покрасневшими глазами…
После смерти матери мальчикам во всех отношениях трудно было оставаться одним в квартире, и они поселились у своих друзей. Веселого, ребячливого и ласкового Алешу и раньше считали своим в нашей семье, теперь он у нас поселился. Но чем дальше шло время, тем теснее сходился я с Сергеем.
Моего отца к тому времени мобилизовали, он получил назначение начальником госпиталя в Уфу. Теперь некому стало, найдя в новой книге неизвестное ранее стихотворение и словно обжегшись, вслух прочесть его не раз и не два… Только отец меня слушал, и глаза его поблескивали. Не проходило недели, чтобы в училище, на улице или дома не случилось чего-либо, о чем хотелось бы поговорить с отцом и узнать, что он об этом думает. Тут-то и подоспела дружба с Сергеем.
Угрюмый и резкий после смерти матери, он все больше привлекал меня своей душевной совестливостью, чувствительностью к несправедливостям жизни, начитанностью. Он научил меня читать все современные толстые журналы… Мне казалось, что Сергей больше других детей тосковал по матери, хотя она особенно любила Алешу.
Сережа часто приходил к нам навещать брата и, поговорив с ним, звал меня:
— Пойдем пройдемся…
Синеватые сумерки накрывали наш городок, убого светились керосиновые лампы в домишках, шла дремотная, ст века установившаяся мещанская жизнь. Но душу бередили солдатские заунывные песни, напоминая о войне, о царском деспотизме, об угнетении народа.