Глаза Рембрандта
Часть 11 из 95 Информация о книге
Лукас Ворстерман-младший по оригиналу Антониса Ван Дейка. Портрет Лукаса Ворстермана. 1630-е. Офорт из альбома «Иконография». Кабинет гравюр, Рейксмюзеум, Амстердам Потерпев неудачу в своих попытках получить признание и долю прибыли, Ворстерман, по-видимому, решил продолжить борьбу, одновременно добавляя на гравюрах собственное имя и саботируя работу мастерской. Несомненно, вызвав ярость Рубенса, он сумел даже обратить законодательство в сфере авторского права против своего работодателя, ходатайствуя о предоставлении и ему подобных привилегий и даже добившись их. Но вкус победы он не ощутил. На обороте одного эскиза маслом, который Рубенс передал ему для гравирования, он вырезал надпись: «Я просчитался [по-видимому, в суде], и это стоило мне множества хлопот, тревог и бессонных ночей»[215]. Потом Ворстерман решил взять оригинальную картину в заложники и стал держать под замком и полотно Рубенса, и собственную медную доску. В других случаях Ворстерман просто затягивал выполнение заказа, бесконечно откладывая работу, которую Рубенс уже обещал сдать в срок. В апреле 1622 года Рубенс написал Питеру ван Вену, что за последние два года его гравер не скопировал ни единой его картины, ибо предался порокам лености, высокомерия и гордыни. И что же прикажете делать с таким смутьяном? Ничего; Рубенс чувствовал, что здесь он бессилен. На карту было поставлено нечто большее, чем отношения, испорченные личной враждой. Рубенс придерживался мнения, что в творчестве все определяет замысел, авторское воображение и именно они дают право на интеллектуальную собственность. Это был существенный элемент в той борьбе, которую художники Северной Европы вели за признание учеными-мыслителями. Ворстерман стоял на более приземленной точке зрения, что подобное право в какой-то степени дает и исполнение замысла. Весной 1622 года дело перешло от споров и даже громогласных взаимных обвинений и упреков к угрозам физической расправой, и Рубенс пожаловался на своего помощника городским властям. Как ни странно, его жалобу не приняли. В конце апреля несколько его друзей обратились в Тайный совет в Брюсселе, прося заступиться за Рубенса, самой жизни которого угрожает «предерзостный произвол» Ворстермана, по всеобщему мнению лишившегося рассудка. Изабелла предприняла немедленные шаги, требуя, чтобы городские власти Антверпена защитили живописца «от одного из его слуг, коварно злоумышляющего на самую его жизнь». Как нетрудно было предсказать, по Европе поползли самые страшные слухи, куда ужаснее потенциального агрессора. Летом 1622 года в Париже получили известие, что неуравновешенный Ворстерман напал на Рубенса, а то и убил его[216]. К 1624 году Лукас исчез из мастерской на Ваппере. Его сменил куда более послушный и предсказуемый Пауль Понтиус, гравировавший автопортрет Рубенса. Возможно, манера Понтиуса была лишена того блеска, который отличал работы Ворстермана, зато он не склонен был по малейшему поводу хвататься за кинжал. Однако у отверженного нашлись друзья. После изгнания другие фламандские живописцы предоставили ему работу. Потом его вызвал в Англию старый друг и покровитель Рубенса, граф Арандел, поручивший Ворстерману изготовить гравированные копии шедевров его коллекции. А в Антверпене остались доброжелатели: Адриан Броувер, Якоб Йорданс, Антонис Ван Дейк, – которые пообещали ему достаточно заказов, чтобы соблазнить вернуться в 1630 году. Когда у Ворстермана родилась дочь, крестным отцом малютки Антонии он избрал уже не Рубенса, а Ван Дейка. Живописец отблагодарил Ворстермана за любезность, несколько лет спустя включив его портрет в свой неоконченный цикл «Иконография» вместе с портретами Гюйгенса и Рубенса. На фоне прочих портрет Ворстермана производит едва ли не самое тревожное и тягостное впечатление, ведь элегантный фламандский плащ модели странно контрастирует с ввалившимися щеками, с нервным, косящим взглядом, с глубокими морщинами, свидетельством истерзанной души. Ничего удивительного. Ворстерман терял зрение, а вместе с ним и источник дохода. На долю его выпали нужда и горе, а верные друзья, не бросившие его в беде, полагали, что он всегда страдал от поэтической меланхолии. Сам Ворстерман был убежден, что испортил зрение, неутомимо, кропотливо работая на Рубенса, которого весь мир знал как воплощение христианского милосердия, столп добродетели. А ведь ныне Рубенс с приятностию прогуливается под сенью фруктовых деревьев, пока он, Ворстерман, влачит жалкое существование и едва сводит концы с концами, с трудом вонзая иглу в медную доску и нечетко различая рисунок! Справедливо или нет, Ворстерман не мог избавиться от горького ощущения, что без его гравюр Рубенс не обрел бы всемирной славы и не слыл бы теперь чудом своего времени. Повсюду: и в Нидерландах, и за их пределами – начинающие живописцы раскрывали альбомы его гравюр и пытались подражать Рубенсу, чая когда-нибудь с ним сравниться. Один такой голландский подражатель, исполненный радужных надежд, вероятно, владел целой коллекцией гравюр с картин Рубенса, выполненных Понтиусом, Болсвертами и Ворстерманом. В 1631 году он сделал то, что полагалось выполнять всем подражателям: повторил композицию и добавил к ней что-то свое. Впрочем, этой композицией был автопортрет Рубенса, а «оригинальной деталью» – исполненное самоуверенности лицо самого Рембрандта с неправильными чертами. Наставники, учившие новичков искусству подражания, явно имели в виду не это. Некоторым казалось, что это уже слишком. Часть третья Чудо Глава пятая RHL I. O Leyda Gratiosa[217] Ветряные мельницы – первое, что замечал путешественник, приближаясь к Лейдену, не важно, медленно скользя по рейнским каналам на барже и созерцая сквозь завесу трубочного дыма низинные луга, усыпанные мирно пасущимися коровами, или подъезжая к городу верхом со стороны Лейдердорпа или Саутервауде. Вот же они, поставленные прямо на городских стенах или тотчас за ними, словно механические часовые, безмолвно несущие стражу и лишь подающие друг другу знаки, медленно вращая под ветром руками-крыльями. Позади ветряных мельниц на круглом холме возвышалась над тесным скоплением щипцовых крыш крепость XIII века Бюрхт, а рядом с нею – две величественные протестантские церкви, церковь Святого Петра и освященная в честь святого Панкратия Хохландсекерк, обе в серо-коричневых тонах, ощетинившиеся остроконечными башнями, ни дать ни взять экзотическая иглобрюхая рыба, выставленная на всеобщее обозрение в университетском саду. Смотря по настроению путешественника и погоде, медленное, тяжеловесное кружение целого войска ветряных мельниц могло показаться либо приветственным, либо угрожающим. Подойдя ближе, чужестранец мог расслышать скрип и стоны деревянных крыльев, с усилием рассекающих прохладный воздух и сетующих на свой подневольный тягостный труд. Нареченные старинными именами, так или иначе напоминающими о воде, вроде «Ковчега» или «Пеликана», ветряные мельницы представлялись неотъемлемой частью пейзажа, существовавшей с незапамятных времен: разве не издавна они выкачивали воду из торфяных заливных лугов или мололи муку для городских пекарен? На самом-то деле появились они не так уж давно. Бытовала легенда, щедро расцвеченная такими местными хронистами, как Ян ван Хаут и его племянник Орлерс, что Лейден – это де Лугдунум, цитадель древнего племени батавов. Они тешили себя мыслью, что эти отдаленные предки, подобно их современникам, были хитроумными, расчетливыми и наблюдательными и потому дальновидно основали город именно там, где Рейн, прорезая гряду песчаных дюн, впадал в Северное море и где его русло можно было взять под контроль. Как раз там, где два рукава реки, «старый» и «новый» Рейн, вновь соединялись перед самым устьем, древние батавы и окопались. Со своих первых сторожевых башен, без сомнения шатких деревянных сооружений, они прекрасно видели, что укрепились в отличном месте, как нельзя более подходящем, чтобы взимать здесь пошлину с судов, желающих войти в Рейн и далее двинуться в Рейнскую область или выйти из Рейна в море и далее направиться в Британию. На протяжении столетий этот клочок земли оставался маленькой крепостью и факторией, примостившейся меж песчаным берегом и рекой. К югу от нее простирались низинные заболоченные поля, иногда заливаемые настолько, что по ним можно было пройти на лодке-плоскодонке с шестом и ловить рыбу или охотиться на птицу меж колеблемыми ветром камышами. Питер Баст. Карта Лейдена. 1600. Городской архив, Лейден Но реки текли быстро, корабли приходили и уходили беспрерывно, и к XIII веку деревушка превратилась в небольшой городок. Лейден рос, и ему потребовались ветряные мельницы, которым суждено было изменить весь уклад городской жизни. Они мололи зерно, используя паводковую воду, создавали пастбища из бывших топей и добились некоторых свобод и привилегий для горожан, вырвав их у феодальных правителей. Военная сила не играет столь важной роли в стране, вынужденной защищаться в первую очередь не от вражеских конников, а от наводнений. Поэтому, хотя посреди города и красовался замок, владевший этим замком граф уступил часть своих полномочий городскому совету, который собирал налоги и следил за работой плотин в Рейнской области. Члены совета обеспечивали свободу торговли и делились пошлинами с графом. В свою очередь он не покушался на их права. За краснокирпичными стенами, в отделанных деревянными балками залах, члены Совета по вопросам водоустройства Рейнской области обсуждали осушение заболоченных земель и укрепление плотин со столь же глубоким чувством ответственности перед обществом, с каким в других европейских городах совещались, как избавиться от разбойников, еретиков или разносящих чуму крыс. На исходе Средневековья ветряные мельницы перенесли за городские стены и установили на окрестных лугах. К тому времени Лейден сделался лишь скромным городком с какими-нибудь пятью тысячами душ, однако, хотя его периодически осаждали войска политических противников – герцогов Бургундских или графов Гельдерландских, он, судя по всему, был настолько уверен в собственной безопасности, что не побоялся расположить мельницы на подъездах к городу, особенно с запада, где их крылья могли поймать самый сильный ветер. Мельницы установили по берегам каналов, возле мостов, так чтобы лодочникам было удобнее сбрасывать грузы зерна и поднимать на борт мешки с мукой, а на обратном пути доставлять их городским пекарям. Одна из таких мельниц принадлежала некоему Рулофу Герритсу, который унаследовал это ремесло от отца и правнуком которого суждено было родиться Рембрандту[218]. По мере того как город медленно, но неуклонно рос, мельники стали преуспевать наряду с торговцами зерном и пекарями; представителей всех этих ремесел можно найти в родословной Рембрандта, и каждый из них в голодные времена, когда цены взмывали до небес и когда рьяно искали виноватых, способен был переложить вину на своего коллегу из смежной отрасли. Однако мельникам неизменно удавалось пережить тощие годы, не важно, мололи они муку на хлеб или, подобно отцу Рембрандта, ячменный солод на пиво. И хлеб, и пиво были жизненно необходимы людям всех сословий и возрастов, включая детей, ведь в этой низинной, затопляемой водой стране никто и помыслить не смел пить воду; хлебом и пивом завтракали и ужинали. Поэтому неудивительно, что мельники процветали и многие из них, в том числе предки Рембрандта по отцовской линии, покупали доли во владении другими мельницами и маленькие домики с садами. Сами мельницы преобразились: грубые старинные «standaartmolen», с открытыми крыльями, укрепленными на примитивном круглом основании, сменились более впечатляющими сооружениями, иногда даже восьмиугольными, а по временам кирпичными или каменными. Владельцы больше не ютились в каморках на собственных мельницах, а жили в домах, выстроенных рядом с ними, с приличной «voorkamer» (гостиной), с отдельной кухней и даже с комнатами на верхнем этаже. Описи имущества мельников XVI века включают предметы обихода, свидетельствующие о том, что их можно было приравнять к состоятельным торговцам и что они значительно превосходили по уровню жизни простых ремесленников. В кухнях их сверкала начищенная оловянная посуда и медные котлы. Неуклюжие дубовые сундуки ломились от тонкого белья, в том числе постельного, а сами постели закрывались пологом. В комнатах хватало стульев, «kamerstoelen», даже с точеными ножками и плетеными сиденьями. Бывало также, что белые оштукатуренные стены в домах мельников украшали несколько небольших гравюр, наклеенных на деревянные доски, «bardekens», с изображением Адама и Евы или сельского пейзажа[219]. За все это благоденствие приходилось расплачиваться насмешками и издевательствами и стойко их сносить, ведь в Голландии, как и во всей остальной Европе, мельники были постоянной мишенью язвительных острот и повсеместно пользовались репутацией обманщиков, вымогателей и распутников, стремящихся обвесить покупателя и соблазнить как можно больше женщин. Во многих из этих насмешек различимо искреннее и весьма угрожающее негодование в адрес самозваных хозяев деревни, присвоивших право первой ночи и без колебаний готовых обмануть девиц, разделив с ними ложе вместо их женихов. «Он мог молоть без ветра, без всякого ветра и жерновов, / он мог молоть со своей подружкой так, что за ним не угнаться», – поется в одной балладе из «Антверпенского песенника» 1544 года[220]. Единственное утешение жертв коварных мельников заключалось в том, что частенько те напивались допьяна и не могли осуществить свое сладострастное намерение. Проныра Пит, мельник, персонаж фарса Гербранда Бредеро 1613 года, во хмелю не в силах заметить, что делит ложе с собственной женой, а не с несчастной девицей, которую жаждал соблазнить[221]. Когда мельникам уж слишком досаждала эта непристойная клевета, они могли утешиться, вознося молитвы о защите чести и достоинства своему небесному покровителю – святому Виктору, который принял мученическую смерть, будучи утоплен с мельничным жерновом на шее. Впрочем, и претерпевая язвительные насмешки, мельники осознавали, что их мельницы во времена войны могли спасти сограждан от голодной смерти. В 1420 году герцог Баварский, вторгшийся в Лейден во главе неприятельского войска, сделал мельникам сомнительный комплимент, сжегши все мельницы и тем самым обрекая горожан на голод и заставляя их сдаться на милость победителя. В 1572 году, когда восстание под предводительством Вильгельма Оранского потерпело неудачу, он повелел городскому совету Лейдена разрушить все близлежащие мельницы, дабы они не попали в руки врагу. Некоторые мельницы, например ту, что принадлежала деду Рембрандта по отцовской линии Герриту Рулофсу, с приближением к городу испанского войска поспешно снесли, другие же подняли на загрузочные помосты, снабженные колесами, и немедля заново установили на городских стенах. Там они располагались достаточно высоко, чтобы поймать ветер, но в достаточной безопасности, под защитой укрепленных ворот, башен и бастионов, окружающих город. Какое-то время эта тактика себя оправдывала. К январю 1574 года восемь из восстановленных мельниц уже мололи зерно, и горожанам вскоре стали раздавать хлебный паек. Однако и тщательно защищаемые мельницы окажутся бесполезны, если враг перережет каналы снабжения зерном. Именно это произошло в мае 1574 года, когда более грозное испанское войско численностью пять тысяч человек заняло и блокировало значительную часть стратегически важных сел и деревень в окрестностях Лейдена, возведя вокруг них укрепления с немалым количеством пушек[222]. В Лейдене катастрофически не хватало не только зерна, но и сена для лошадей и скота, загнанного за городские стены с приближением неприятеля. Помол солода стал жизненно необходим, поскольку ячмень перемалывали теперь на жидкую солодовую кашу или грубый пресный хлеб. Однако есть такую солодовую пищу было все равно лучше, чем пробавляться варенными на воде травами или кожей, а это, по мнению некоторых горожан, неизбежно предстояло Лейдену в скором времени. Город был освобожден в октябре 1574 года, и с тех пор третьего числа этого месяца, из года в год, принято вспоминать об испытаниях, выпавших на его долю, о страданиях и об избавлении его жителей; осада Лейдена уже сделалась частью местного легендарного прошлого. В конце концов осада была прорвана благодаря «рукотворным» наводнениям, которые голландцы вызвали, сознательно решившись на жертвы и разрушив плотины, и череде яростных штормов: испанцы вынуждены были отступить, ведь в противном случае им грозила опасность оказаться в ловушке, среди быстро прибывающих морских вод, вторгшихся глубоко на сушу, и сделаться жертвой голландского флота гёзов, спешащего на выручку лейденцам. Испанский главнокомандующий Вальдес спешно приказал сняться с лагеря и оставить позиции, пока его не окружили голландцы. Вильгельм, пролежавший на одре болезни бо́льшую часть осады, чудесным образом исцелился и вступил в ликующий город. Даже чума, бушевавшая в весенние месяцы, пошла на убыль с приходом осенних туманов. Непрерывно звонили церковные колокола. Лейденцы вкушали хлебы и рыб и не уставали благодарить Господа за ветер и дождь, избавившие их от гибели. Бабушка Рембрандта Лейсбет Харменс, овдовевшая в 1573 году, ходатайствовала, чтобы ей позволили вновь установить мельницу на городских стенах, возле башни, именуемой Белыми Вратами, и ее просьба была уважена[223]. Духовный облик любого лейденца, детство и юность которого пришлись на начало XVII века, даже спустя сорок-пятьдесят лет складывался под влиянием этой трагической и волнующей истории. Родители Рембрандта, появившиеся на свет в 1568 году, принадлежали к поколению, которым старшие все уши прожужжали, повествуя о героической осаде и спасении от испанцев, подобно тому как юные лондонцы в пятидесятые-шестидесятые годы XX века росли на рассказах о битве за Британию и Блице, превратившихся в подобие некоего патриотического Священного Писания с должным образом наказанным злом, побежденными тиранами и вознагражденными самопожертвованием и мужеством. Обессмертивших себя подвигами бургомистра Питера ван дер Верффа, даже на краю гибели отвергавшего любую мысль о переговорах с испанцами, и Януса Даусу, который возглавил вылазку за хлебом и скотом отряда добровольцев, самоотверженно решившихся проскользнуть под покровом ночи за городские стены, повсеместно прославляли как героев, а так называемых «glippers», беглецов, которые отказались делить со своим родным городом испытания, выпавшие на его долю, повсеместно поносили как изменников. Повсюду героические деяния лейденцев запечатлевали произведения искусства: например, новую ратушу украсила картина Исаака Класа ван Сваненбурга «Фараон, тонущий в Чермном море», а молодой уроженец Лейдена Отто ван Вен в 1575 году написал полотно «Раздача хлебов и сельди», осовременив евангельскую сцену, с персонажами, молитвенно сложившими руки или преклонившими колени пред священной пищей. В 1577 году драгоценный лазуритовый алтарь, на котором, по легенде, был крещен граф Вильгельм II Голландский, был перенесен из церкви Святого Петра на фасад городской ратуши, словно не церковная, а гражданская сфера стала теперь средоточием духовной жизни[224]. В девяностые годы XVI века в пандан к алтарю добавили лазуритовую же памятную табличку, щедро уснастив обе реликвии проповедями, воодушевляющими на духовные подвиги и вырезанными золотыми буквами. Одна из них посвящалась страданиям невинных и их чудесному спасению; другая трактовала радость и горе в равной мере как произволение Божие и предписывала принимать оные безропотно, а подобное мнение было особенно близко самым строгим и непреклонным из городских кальвинистов. Для того чтобы просветить широкие массы, на рынках, в книжных лавках и на ярмарках продавались бесчисленные гравюры и карты, подробно, поэтапно документирующие осаду и избавление от испанцев[225]. И каждый год 3 октября город бурно радовался, отмечая великим празднеством свое освобождение и непременно вкушая в память о нем хлеб с сельдью, но, разумеется, не ограничиваясь ими[226]. В этот день Лейден устраивал (и до сих пор устраивает) свой самый пышный праздник, сопровождающийся и парадом стрелковых рот ополчения, и показом удивительных и уродливых созданий (в том числе морских чудовищ, иногда их чучел, а иногда якобы и живых обитателей глубин), и грубоватыми уличными фарсами, и игрой на волынках, и выступлениями акробатов. Как нетрудно предположить, пиво лилось и льется рекой. Каждый год бургомистры и члены «Совета Сорока» объезжают город, и, хотя теперь они щеголяют не в мягких широкополых шляпах и плоеных брыжах, а в цилиндрах и фраках, над ними по-прежнему плещутся на ветру старинные знамена, а колеса их карет взбивают грязь, густым слоем покрывающую мостовые и состоящую в равных долях из пива, конфетти и конского навоза. История Лейдена отчетливо распадается на два периода – до и после осады. До 1575 года в нем устраивались ярмарки, он преуспевал, городские торговцы сукном сделали состояние, впрочем не гигантское, закупая в Англии шерсть-сырец, а готовую экспортируя в Германию или продавая на внутреннем рынке. Это был оживленный небольшой «waterstad», который не мог похвастаться ни культурными традициями Харлема, ни элегантностью Дельфта, ни великолепными соборами и пышными церковными процессиями Утрехта. Однако после 1574 года Лейден, как и Антверпен, сделался игрушкой в руках истории. Он словно примостился на одном конце качелей, в то время как на другом старался удержаться Антверпен, и пока звезда Лейдена стремительно восходила на небосклоне, звезда великого фламандского города столь же быстро шла к закату. Лейден стал не единственным прибежищем изгнанников-кальвинистов с юга, однако они всё прибывали и прибывали, пока не наводнили город, особенно после 1585 года, когда Антверпен захватило войско герцога Пармского. В глазах наиболее воинствующих адептов кальвинизма Амстердам, в 1578 году запоздало объявивший о своем официальном отречении от католичества и приверженности протестантизму, оставался весьма подозрительным местом, прямо-таки кишевшим вольнодумцами и еретиками. Лейден же, очистившийся в горниле страданий, сделался оплотом Протестантской церкви, а сердцем этой твердыни стал университет, основанный принцем Оранским спустя несколько месяцев после снятия осады, в 1575 году. Первые его аудитории разместили на канале Рапенбург в монастыре Святой Варвары (где до сих пор находятся некоторые академические учреждения), предварительно изгнав его прежних насельниц, «белых сестер». Кальвинизм и сукно преобразили город. За два поколения численность его жителей увеличилась вчетверо, с двенадцати тысяч в восьмидесятые годы XVI века до почти сорока пяти в двадцатые годы XVII века. Лейден превратился во второй по величине город провинции Голландия[227]. За короткое время старинный городок, патриархальный, тихий, верный церковным традициям, только и славный что своими ярмарками да текстильными мануфактурами, сделался оживленным ульем: его жители неутомимо трудились, подобно пчелам, жили столь же кучно, сколь пчелы, в нем словно слышался непрерывный гул и жужжание, вот только прирастал он не пыльцой, нектаром и медом, а новшествами экономики и культуры. Но иногда пчелы жалили друг друга. Внутри улья царила весьма напряженная атмосфера, старожилы и новые лейденцы воспринимали друг друга с неприкрытым раздражением, по малейшему поводу вспыхивали ссоры, чреватые катастрофой. В этом страдающем от перенаселенности, наводненном пришельцами городе шерсть почиталась королевой, лен, еще один уроженец Фландрии, привезенный на север, – королем, а их никем не оспариваемую власть символизировало превращение бывших монастырей в палаты суконщиков. Так, в стенах бывшего монастыря расположилась новая Суконная палата, и синдики гильдии суконщиков оценивали в ней качество своей ткани и устанавливали цены. Шерсть-сырец, густая, немытая и спутанная, доставлялась в город в мотках овечьего настрига морем не только из Англии, но и из овчарен, расположенных на плоскогорьях враждебной Испании. Некоторые «stegen», узкие улочки, нестерпимо разили ланолином. Дощатые полы шерстопрядилен (часто гостиных маленьких домов), где шерсть-сырец сначала мыли, трепали, чесали, а потом уже пряли, точно снег, покрывал тонкий слой волокон. Уличные двери в этих маленьких домиках оставляли открытыми, так что в ветреные дни пух висел над мостовой, словно пушистое семя одуванчика, оседая на шляпах и плащах, проникая в уши, в ноздри и в легкие. В стороне от фешенебельных кварталов со стуком и стрекотанием вращались колеса прялок, без устали сновали туда-сюда шпульки и челноки под низкими свесами крыш, венчающими карнизы. Готовое сукно, тканое или вязаное, выходило из шерстопрядилен в виде отрезов саржи, байки (не той зеленой ткани, которой обтягивают наши бильярдные столы, а отличного твила) и камвольной шерсти, смотря по тому, как располагали и переплетали нити и как, по словам купцов, требуют ныне суконщики в Париже, во Франкфурте или в Кёльне. Стремясь угнаться за соперником – «новой мануфактурой», более легкими тканями, изобретенными в Восточной Англии, – лейденские текстильщики предложили смешанный вариант шерсти и шелка, получив блестящий, элегантный фай, который они надеялись продавать во Францию и в Италию. Завершали этот мануфактурный цикл красильщики, обреченные вдыхать едкие пары, постоянно окутывающие чаны с красителем индиго; красильщики были изгнаны на окраины города наряду с другими зловонными промыслами, например дубильщиками, без которых не могла существовать лейденская обувная промышленность[228]. А где же прикажете жить всем этим брабантцам, валлонам, фламандцам, не говоря уже об иммигрантах из других голландских городов и провинций, из немецких герцогств Юлих и Клеве, а также о горстке «паломников»-пуритан, чающих найти Иерусалим, который более пришелся бы им по душе, чем Англия в правление Стюартов? В 1611 году, когда город уже трещал по швам, а риск пожаров и возникновения эпидемий из-за перенаселенности возрос многократно, «Совет Сорока» принял решение построить новые кварталы к северу и западу от старого центра, увеличив общую площадь Лейдена почти на треть[229]. Однако и эти кардинальные меры не смогли изменить ситуацию. Дома, которые городской совет счел непомерно большими, сносили, а на их месте возводили от четырех до восьми маленьких строений. Во многих и без того скромных домах этажи и комнаты делили и сдавали получившиеся крохотные каморки несчастным, готовым арендовать любое жилье. А Хармен Герритс, мельник, в четвертом поколении промышлявший помолом ячменя на солод и явно не бедствовавший, проворно принялся скупать многообещающие земельные участки – и побольше, и совсем крошечные – по соседству с собственным домом, в северном течении канала Рапенбург. Дом Хармена Герритса располагался на Веддестег, третий от угла улицы Галгеватер, унаследовавшей свое жутковатое название от некогда украшавших ее виселиц, а ныне гордящейся изысканной, с островерхой крышей, резиденцией главного архитектора города, дословно «городского плотника» («stadstimmerman»). Справа и слева от дома Хармена виднелись ветряные мельницы, а позади них – городская стена, отвесно обрывающаяся прямо над протекающим по городу рукавом Рейна. Чтобы беспрепятственно проезжать к городской стене, одну сторону Веддестег оставили незастроенной, поэтому по меркам того времени район Лейдена, где проживал Хармен Герритс, мог считаться открытым пространством, а в его доме всегда было вдоволь воздуха и света. До строительного бума 1611 года взору прохожего открывались за рекой фруктовые сады и неогороженные поля[230]. Когда малютку Рембрандта вывозили на улицу в ходунке на колесиках, «rolwagen», то всего в нескольких шагах от дома он мог увидеть целых два Рейна: поросший камышом рукав реки, именуемый Велст и медленно несущий свои воды мимо ворот и стен, и одновременно – купленную бабушкой мельницу, по очевидным причинам также получившую название Де Рейн. И хотя впоследствии Рембрандт ван Рейн обретет всемирную славу, он будет навеки связан с этим маленьким уголком мира, царством камня, воздуха и воды. Веддестег не принадлежала к числу фешенебельных адресов. Она не притязала на славу аристократического квартала, а патриции, вроде ван Сваненбургов или ван Венов, предпочитали подобной улице окрестности церкви Святого Петра, или южную часть канала Рапенбург, или Брестрат, где выстроили новую ратушу. С другой стороны, Веддестег нельзя было отнести и к бедным, убогим районам. По всей вероятности, дом родителей Рембрандта походил на большинство тех, что запечатлены на лейденских пейзажах того времени: с узким кирпичным фасадом, с парадными комнатами, щедро освещенными солнцем, падавшим сквозь свинцовые стекла высоких окон, с тремя этажами и с высокой островерхой крышей со ступенчатым щипцом, по моде тех лет, и с наклонным свесом, на уровне второго этажа, для стока дождевой воды. Конечно, дом этот – не вилла, да и меньше, чем все дома, в которых жил юный Рубенс, но достаточно просторный, чтобы в нем разместилось весьма многочисленное семейство и слуги мельника. В 1581 году, когда его бабушка Лейсбет была еще жива и, овдовев, вышла за другого мельника, обитатели дома включали, кроме детей, еще служанку, двоих подсобных рабочих, которым требовалось всегда быть поблизости, чтобы, если всю ночь дул сильный ветер, следить за жерновами, и жильца – студента университета родом из Фрисландии. Рембрандт был восьмым из девяти детей Хармена Герритса и Корнелии Виллемс ван Зёйтбрук. Двое старших умерли в младенчестве, в 1604 году, когда на Лейден обрушилась эпидемия чумы. Впрочем, точная дата его рождения – лишь первая из многочисленных загадок, которыми Рембрандт впоследствии так полюбил дразнить воображение биографов. Автор первого жизнеописания художника Ян Орлерс, всецело находившийся под его влиянием, во втором издании истории Лейдена, опубликованном в 1641 году, без колебаний приводит дату «15 июля 1606 г.». Именно 15 июля нам якобы надлежит чествовать великого живописца, если у нас появится желание поднять бокалы. Но точно ли это так? Не сохранилось никаких официальных свидетельств, которые могли бы пролить свет на дату рождения или крещения художника, а так как к моменту написания биографии родителей Рембрандта уже не было в живых, то и справиться Орлерс ни у кого не мог. В мае 1620 года в списках студентов Лейденского университета Рембрандт значится четырнадцатилетним, однако, в соответствии с обычаем того времени, это могло означать, что ему шел либо четырнадцатый год, как уверяет Орлерс, либо пятнадцатый, и тогда Орлерс ошибается. А сам Рембрандт, намеренно или случайно, лишь внес дополнительную путаницу. На выполненном в технике офорта автопортрете 1631 года, первом, подписанном «Рембрандт», недвусмысленно указан возраст – двадцать четыре года, а значит, художник родился в 1607 году. Подавая в июне 1634 года ходатайство церковным властям об оглашении его предстоящего брака с Саскией, Рембрандт называет свой возраст: «Двадцати шести лет», а в нотариально заверенном в сентябре 1653 года сертификате, выданном на картину Пауля Бриля, сообщает, что ему «примерно сорок шесть». Согласно всем этим документам, выходит, что он родился не в 1606, а в 1607 году. Конечно, нельзя исключать, что сам Рембрандт не знал точной даты своего появления на свет. В XVII веке далеко не все представители даже образованных классов знали, когда родились, и многие этим просто не интересовались. Проблема в том, что ни одно из свидетельств, оставленных самим Рембрандтом, не соответствует сведениям, приводимым Орлерсом[231]. Впрочем, когда бы Рембрандт ни появился на свет, он родился в неспокойное время и в неспокойном месте. Иностранцу, прибывающему в Лейден в конце XX века, бродящему по берегам изящных, безмятежных каналов, ощущающему неспешный ритм жизни старинного академического сообщества, созерцающему его мирные и трогательные приметы: велосипеды, книжные магазины, уютные студенческие кабачки, – приходится приложить немало усилий, чтобы представить себе атмосферу взаимного неприятия и непримиримой враждебности, царившую среди горожан, профессоров и студенчества в начале XVII века. Первые четырнадцать-пятнадцать лет жизни Рембрандта, до его поступления в университет в мае 1620 года, были отмечены столь яростными спорами и распрями, таким расколом в городе и в университете, что Лейден оказался на грани гражданской войны. Причиной стала особо взрывоопасная смесь богословских расхождений и академической политики. В сущности, сотрясавшие Лейден страсти мало чем отличались от тех, что выпали на долю других голландских городов. Однако из-за символической важности Лейдена в республике, а также из-за невероятного скопления в нем проповедников, профессоров и полемистов, каждый из которых притязал на исключительную, непогрешимую мудрость и был готов распространяться о ней часами, и притом с большим пылом и воодушевлением, взаимная враждебность политических и религиозных оппонентов приняла здесь крайне жестокие и нетерпимые формы. В основе конфликта лежали богословские и юридические расхождения, наметившиеся еще во времена Голландского восстания. До тех пор пока главной целью оставалось изгнание испанцев за пределы северных провинций Голландии, вопрос о том, за что именно сражаются голландцы, можно было спокойно отложить до будущих времен. Более очевидным было, против чего они борются: против инквизиции короля Филиппа, против роспуска местных органов власти и централизованного абсолютистского правления, насаждаемого из Испании, против вооруженных испанских войск, невозбранно квартирующих в Голландии, против избирательного правосудия. Однако, когда сын Анны и Вильгельма штатгальтер Мориц добился ощутимых военных успехов, отбросив испанцев за границы северных провинций, а бо́льшая часть Европы вслед за тем de facto признала особое, конфедеративное голландское государство, голландцам снова пришлось задать себе вопрос, какую же страну они хотят построить: республику, где власть принадлежит протестантам-кальвинистам, или где ни одна христианская конфессия не вправе ни к чему принуждать другие? Вильгельма Оранского не покидало предчувствие, что достичь подобного идеала будет нелегко. Он изо всех сил пытался создать государство, основанное на взаимной терпимости, в котором могли бы мирно сосуществовать и исповедовать свою разновидность христианства протестанты и католики. Однако этот благородный идеал погиб вместе с ним на ступенях бывшего монастыря в Дельфте. Те, кто объявил себя его наследниками, стали куда реже проявлять терпимость. Они были готовы позволить протестантам и даже католикам и евреям жить в республике и молиться, как того требует их совесть, однако решили запретить им публичные богослужения. Сторонники подобной позиции, например Олденбарневелт и Гуго Гроций, соглашались с тем, что господствующая государственная Кальвинистская церковь необходима, но отказывали ей в теократической власти, в верховенстве над светскими органами управления. Они также настаивали, что именно светские государственные чиновники, начиная с им подобных, должны решать, что уместно и что нет в обрядах, проповедях и богослужении того или иного религиозного культа, но только в том случае, если возводимая им хула на власть и чрезмерная язвительность как-то угрожают хрупкому общественному порядку. В сущности, они были аристократическими пессимистами. Повсюду в Европе они наблюдали убийства, пытки и казни, совершаемые во имя благочестия. И полагали, что только правление просвещенных: холодных голов, бесстрастных сердец и в особенности философски настроенных умов – способно уберечь их страну от судьбы, постигшей Францию и Германию. Ради достижения подобного мудрого идеала они и настаивали, что Церковь должна следовать именно их осторожным указаниям, что именно они должны назначать и смещать с постов проповедников и священников, что только им должно принадлежать право созывать национальные синоды, на которых, по мнению Олденбарневелта, строгость кальвинистской доктрины удастся умерить во имя гражданского мира. В тиши своих библиотек эти патриции сокрушенно качали головой, глядя на ярость фанатиков и доверчивость народа, и печально гадали, как можно предотвратить их сближение, чреватое гибелью страны. С точки зрения строгих кальвинистов, видевших в себе избранный народ, уж во всяком случае куда более избранный, чем прочие, все это был бесхребетный прагматизм, безнравственная софистика в устах тех, кто не способен осознать простого факта: республика возникла по произволению Всевышнего, Он предназначил голландцам осуществить свои цели и заключил с ними завет, дабы они воплотили Его волю и исторический план. Их противники говорят о «терпимости» и не устают восторгаться грядущим миром, ибо они не лучше папистов, а то и хуже, ведь, притворно исповедуя протестантизм, они готовятся отворить врата Сиона язычникам, идолопоклонникам и воинствам антихриста. Поэтому в диатрибах воинствующих кальвинистских проповедников государственные деятели, усилиями которых было заключено перемирие и сторонники которых зачастую преобладали в главных городских советах, представали змеями, ехиднами и демонами, чешуйчатыми, зловонными исчадиями ада и вместилищами всех пороков, исторгнутыми преисподней на пагубу новому Израилю. Подобные обвинения, исполненные ненависти и злобы, постоянно звучали с церковных кафедр, когда малютка Рембрандт еще только учился слышать, слушать и воспринимать мир. Возможно, он даже сумел уловить в речах своих родственников в гостиной дома на Веддестег нотки страха, ведь у его семьи были все основания опасаться кальвинистской риторики возмездия. Хармен Герритс сделался прихожанином протестантской церкви, к тому же едва ли особенно восторженным и ревностным, не в последнюю очередь потому, что его жена Нельтген Зёйтбрук происходила из католической семьи с давними традициями, многие представители которой сохранили верность своим религиозным убеждениям. Выходит, конфессиональная приверженность Хармена была обусловлена не столько его совестью, сколько страхом. А начиная примерно с 1610 года, когда Лейден, потом и вся Голландия, а затем и вся республика разделились на враждебные станы арминиан и гомаристов, от умения вести себя осторожно уже зависела сама жизнь. Эта распря началась как ученый спор двух университетских профессоров. Никогда еще аксиома, согласно которой академические споры столь яростны именно потому, что на карту-де поставлено столь мало, не обнаруживала так полно свою несостоятельность. В Лейдене в первые годы XVII века речь шла о жизни и смерти и даже о большем – о вечном спасении души. Представьте себе на редкость грубую и шумную ссору соседей, а профессора Якоб Арминий и Франциск Гомар действительно жили по соседству, и разделяла их сады какая-нибудь стена, которую поневоле хочется вообразить высокой и увитой устрашающе колючей ежевикой. По одну ее сторону проживал голландец Якоб Арминий, сторонник более либеральной и терпимой позиции, придерживавшийся мнения, что удостоиться благодати в некоторой степени помогает вера и добрые дела христианина. Его коллега, гаагский священник Иоганн Уотенбогарт, портрет которого впоследствии напишет и гравирует Рембрандт, кроме того, полагал, что исповедание веры Кальвинистской реформатской церкви надобно изменить так, чтобы оно отражало это положение, и убедил в этом «земельного адвоката», главу Генеральных штатов Олденбарневелта. В глазах его противника, фламандца Гомара, стоявшего за дословное восприятие богословских трудов Кальвина, подобная дерзость равнялась ереси, почти неотличимой от католической доктрины спасения через добрые дела. В основе учения Кальвина, по мнению Гомара, лежала мысль о Божественном предопределении спасения. Немногим избранным оно даруется Господом с самого рождения, остальные же обречены поджариваться на адском огне в окружении проклятых грешников, и ничего с этим не поделать. Первым условием жизни истинного христианина было смиренное приятие своего человеческого бессилия и покорность Божественной воле. Примирить эти точки зрения было невозможно. Некоторые последователи Арминия, например Олденбарневелт, чувствовали, что, по мере того как позиции южан-кальвинистов в республике усиливаются, их нетерпимость непременно одержит верх, если только им не мешкая не нанести упреждающего удара. Поэтому арминиане, в сущности, решили воспользоваться своим временным численным преимуществом в городских советах, в частности Роттердама и Лейдена, и потребовать созыва Национального синода, во власти которого было бы внести изменения в непререкаемую кальвинистскую доктрину. В 1610 году они предъявили Генеральным штатам Голландии свою ремонстрацию, или ходатайство о внесении этих изменений. Гомаристы немедленно отвергли его, представив Генеральным штатам собственный документ, или контрремонстрацию, в которой, напротив, настаивали, что синод можно созвать лишь в том случае, если он заранее объявит кальвинистское вероисповедание неприкосновенным и обяжет всех проповедников принять это условие. Названия «ремонстранты» и «контрремонстранты», под которыми отныне вошли в историю непримиримые противники, нелегко выговорить, и напоминают они о каких-то головоломных, софистических богословских спорах, но в детские годы Рембрандта в Голландии они служили обозначением враждебных позиций в конфликте, охватившем все общество. В 1611 году скрытый ропот и затаенное недовольство сменились громогласными криками гнева и яростными воплями. Причиной стал, как нетрудно догадаться, освободившийся пост профессора. Нельзя отрицать, что до 1611 года его занимал именно Арминий. Олденбарневелт по совету Уотенбогарта предложил его немецкому священнику по имени Форстиус, взгляды которого на благодать Господню и терпимость даже ремонстрантам представлялись вызывающе либеральными и граничили едва ли не с вольнодумством; кроме того, сам Форстиус отнюдь не стремился возглавить эту кафедру. Когда Форстиус добрался до Лейдена, оправдались его худшие опасения. Буря взаимных обвинений и упреков, разразившаяся в советах факультета, стремительно распространилась, вовлекая все новых и новых преподавателей и студентов, которые радостно приветствовали своих академических героев, поносили своих академических злодеев и обменивались с противниками хулой или ударами шпаг на ступенях таверн. Фламандские ткачи и владельцы ткацких мануфактур в большинстве слыли приверженцами строгого кальвинизма и ненавистниками Форстиуса. Сам Гомар уже уехал из Лейдена в Мидделбург, однако в городе среди университетских профессоров и церковных проповедников не было недостатка в его сторонниках, и потому пламя его доктрины по-прежнему весело полыхало. К концу десятилетия не только Лейден, но и вся республика будет страдать от жестоких ожогов. Пытаясь зажать рот воинствующим проповедникам, олигархи-ремонстранты никак не ожидали, что им придется столкнуться с чем-то куда более страшным: с гневом их прихожан, к тому же все чаще запугивавших оппонентов, забрасывавших их камнями и насмешками; в таких проявлениях ярости ремонстранты все чаще видели угрозу своей монополии не только на мудрость, но и на власть. В этот момент Олденбарневелт и такие его советники, как Гроций, совершили фатальную тактическую ошибку. Они решили в случае необходимости навязать свое благоразумие и рассудительность силой. В Голландии воцарится терпимость, хочет она того или нет. Чтобы противодействовать угрозам в адрес ремонстрантов: проповедников и патрициев, они разрешили им не только привлекать к своей защите представителей народного ополчения, но и нанимать вооруженную охрану, «waardgelders». Штатгальтер Мориц воспринял эту меру как посягательство на свои военные полномочия, полученные от Генеральных штатов семи провинций. Именно создание этих вооруженных отрядов перенесло кризис из богословской в политическую сферу и позволило в конце концов обвинить Олденбарневелта и Гроция в государственной измене. «Leyda gratiosa», Лейден милостивый и милосердный, любезный и снисходительный, быстро деградировал, превратившись в город, раздираемый едва ли не самыми непримиримыми противоречиями во всей республике. Фламандское сообщество, сплошь состоявшее из страстных кальвинистов, богатых и бедных, облеклось в черно-белые одеяния бескомпромиссного религиозного служения. Главы городского совета так испугались за собственную безопасность, что велели соорудить возле ратуши частокол, за которым ополчению и «waardgelders» надлежало упражняться с мушкетами и пиками. В городе воцарилась атмосфера тревоги и беспокойства. Лейденские старожилы симпатизировали ремонстрантам, в том числе, судя по всему, и семья Рембрандта, особенно если учесть католическое происхождение Нельтген и тот факт, что ни одного ребенка Хармен Герритс и его жена не крестили в таких официальных кальвинистских церквях, как церковь Святого Петра или церковь Святого Панкратия. А их семейный нотариус Адриан Падт был одним из самых известных городских ремонстрантов. Вероятно, семейство мельника внезапно почувствовало, что оказалось во враждебном окружении «чужестранцев»-иммигрантов. Лейден стал для них чужим. Их худшие опасения оправдались в 1618 году, когда Мориц поднял войско в защиту контрремонстрантов, арестовал Олденбарневелта и Гроция и инициировал чистки всех городских советов республики, включая Лейденский, где вновь назначенный главный магистрат («schout») Виллем де Бондт приобрел известность как один из наиболее ярых преследователей голландских католиков и ремонстрантов. Спустя год, в 1619-м, Национальный синод, созванный в Дордрехте, устроил фарсовый процесс над обеими сторонами богословского спора, который стал лишь прелюдией для объявления ремонстрантов чудовищными закоренелыми еретиками и отлучения их от Реформатской церкви. Отныне все богослужения и молитвенные собрания ремонстрантов были запрещены. Разумеется, основательной чистке подвергся и богословский факультет Лейденского университета, а многие из числа самых ученых и красноречивых его профессоров вынуждены были отправиться в изгнание, например в Роттердам и Амстердам, более снисходительно относившиеся к их взглядам. В течение ближайших трех-четырех лет единственный строго кальвинистский режим, который суждено было узнать Голландской республике, контролировал все государственные, церковные и образовательные институты, совершив некое подобие теократической революции. И, подобно любой революции, она требовала жертвоприношений. В 1619 году Олденбарневелт по совокупности всех грехов был признан виновным в государственной измене и обезглавлен, местный глава ремонстрантов, пенсионарий Лейдена Ромбаут Хогербетс, приговорен к пожизненному заключению, а самый знаменитый выпускник университета – Гуго Гроций заточен в замке Лёвенстейн, из которого ему в конце концов удалось бежать, спрятавшись в ящике из-под книг, что можно считать весьма уместным для нераскаявшегося интеллектуала. Утрехтский статс-секретарь Жиль ван Леденберх избежал заключения, только покончив с собой, но и тогда гроб с его телом был выставлен на виселице у стен Гааги, рядом с искалеченными останками колесованных и умерших на дыбе уголовных преступников[232]. Выходит, что если Рубенс (не по своей воле) родился в самый разгар Религиозной войны, то Рембрандт вырос в эпоху непрекращающихся распрей. На обоих это произведет неизгладимое впечатление. Впрочем, несмотря на все катаклизмы и перипетии, Рембрандт ходил в школу и получал образование, за вычетом иезуитов и жизнеописаний святых мало отличавшееся от того, что было дано Рубенсу. Он читал Вергилия, Горация, Плутарха и Тацита, имел представление о Гомере, Еврипиде и Гесиоде. В возрасте семи лет он в колонне других учеников впервые прошел под аркой латинской школы на Локхортстрат, над которой на белом известняке была вырезана надпись, рекламирующая преподаваемые здесь науки: «Pietati, Linguis et Artibus Liberales» («Христианские добродетели, языки и свободные искусства»). На протяжении последующих семи лет в его мире властвовали аспидная доска и розга. Этот мир сузился до размеров деревянной скамьи, в нем царил непрекращающийся шум от чтения вслух нараспев, от синтаксического анализа предложений, от спряжения и склонения, и, если только его школа не была совершенно уникальной, с задних рядов то и дело доносились смешки, а у учителя случались приступы ярости. Во времена Рембрандта школой заведовал профессор права, некий Якоб Леттингиус, который установил во вверенном его попечению учебном заведении особенно жестокий режим; по крайней мере, такое положение длилось до 1625 года, когда обнаружилось, что он присваивает себе весьма внушительную долю школьных денег. Кроме Библии и классических авторов, Рембрандту преподавали еще каллиграфию; важно также, что, подобно Рубенсу и Гюйгенсу, он брал уроки рисования у некоего Хенрика Ривелинка, честолюбиво именовавшегося «преподавателем schilderkonst [искусства живописи]»[233]. Здесь, на Локхорстстрат, в доме с кирпичным фасадом, он, вероятно, изобразил свои первые глаза. В молодой Голландской республике отпрыски торговцев и ремесленников не так уж редко получали образование в латинских школах. Главный соперник, а возможно, и друг Рембрандта Ян Ливенс был сыном вышивальщика, уроженца Гента. Однако по крайней мере двое из братьев Яна, включая того, что носил аристократическое латинизированное имя Юст Ливий, получили классическое образование, необходимое для поступления в университет. Не прояви Ян еще в детстве талант живописца, он вполне мог бы избрать такой же путь. Напротив, Рембрандт был единственным из пяти братьев, кому посчастливилось изучать науки на столь высоком уровне. Его старшему брату Герриту на роду было написано унаследовать от Хармена мельницу, и он действительно занимался семейным ремеслом, помолом ячменя на солод, пока около 1621 года с ним не произошел несчастный случай (вероятно, его руку или ногу затянуло в какой-то механизм). Следующий брат, Адриан, стал сапожником, однако, женившись на дочери мельника, поневоле вернулся к мукомольному промыслу. Третий брат, Виллем, сделался пекарем, подобно родственникам с материнской стороны. Существовал и четвертый брат, Корнелис, о котором практически ничего не известно. Кроме сыновей, в семье были две дочери, Махтельт и Лейсбет, причем Лейсбет явно страдала каким-то физическим или умственным недугом, поскольку в завещании ее отца особо указывается, что после его смерти о ней надлежит заботиться одному из ее старших братьев. Впрочем, даже если бы обе девочки были совершенно здоровы, в Лейдене XVII века никто не ожидал, что женщин будут обучать чему-то, кроме чтения, счета и письма да навыков ведения домашнего хозяйства. И уж точно, переводить с листа Тацита, а тем более Овидия девицам не полагалось. Рембрандт ван Рейн. Старуха за чтением. 1631. Дерево, масло. 59,8 × 47,7 см. Рейксмюзеум, Амстердам Выходит, мы можем заключить, что Рембрандт отнюдь не был неуклюжим, малограмотным невеждой-провинциалом. Он получил лучшее образование, доступное в наиболее славном академическими традициями городе Голландии. На протяжении всей жизни его творчество будет проникнуто страстной жаждой знания, отмечено стремлением запечатлевать не только образы, но и тексты. Да, в отличие от Рубенса, Рембрандт не привык выставлять напоказ свои глубокие гуманитарные знания, непрерывно цитировать латинских поэтов или обильно уснащать личные письма фрагментами из Вергилия. В 1656 году, описывая его имущество, суд по делам о несостоятельности не нашел у него в доме большой библиотеки. Пусть так, однако ни один художник его времени не был столь увлечен книжной культурой, или, выражаясь более точно, культурой письма и Писания, как Рембрандт. Ни один не передавал с таким наслаждением духовную весомость книг и их материальную тяжесть, переплеты, застежки, фактуру бумаги, шрифт, запечатленные на их страницах повествования. Если в его доме не водилось книг, ими изобилуют его картины и гравюры: вот они громоздятся на шатких полках, вот уверенно расположились на столах проповедников и профессоров анатомии, вот замерли в руках красноречивых священников и задумчивых поэтов. Никто не воспроизведет лучше Рембрандта миг, когда персонаж картины вот-вот приступит к письму, прикоснувшись пером к листу (то есть выйдет из состояния, зачастую мучительно длящегося для многих из нас по многу часов). И хотя картины на сюжет «чтение и читающие» пользовались в его эпоху большой популярностью, никому, кроме Рембрандта, не удастся показать этот процесс как погружение в таинственные глубины, совершенно преображающее читателя. Одна из старух, моделью для которой, по мнению искусствоведов, вероятно, послужила его мать Нельтген и которая совершенно точно призвана изображать престарелую пророчицу Анну, «день и ночь» пребывавшую во храме Иерусалимском в ожидании рождения Христа, запечатлена Рембрандтом в его лейденской манере, всецело поглощенная чтением Святого Писания. Образ пророчицы Анны живо интересовал и Рубенса. Он включил ее в сцену на боковой створке триптиха «Снятие с креста» вместе с праведником Симеоном, ибо пророчица Анна узрела в младенце Иисусе Спасителя. Однако источником света на картине Рубенса становится для Анны тело Христа. Для Анны Рембрандта сияние исходит от светящейся страницы. II. Первые шаги Шестнадцатого мая 1620 года имя «Rembrandus Hermanni Leydensis» («RHL», как он будет подписывать некоторые ранние картины) было внесено в официальный список студентов Лейденского университета. Согласно этому реестру, ему было четырнадцать лет, он жил с родителями и изучал филологию. Искусствоведы и биографы потратили немало усилий, чтобы выяснить, почему он, поступив в университет, столь внезапно бросил занятия. Его отец Хармен получил тяжелые травмы, после которых не только не смог больше работать на мельнице, но и отслужить положенный срок в местном ополчении, «schutterij» («схюттерей»). Он внес небольшую сумму за освобождение от этой воинской обязанности, однако ему не пришлось бы платить, если бы его место в «милиции» занял один из его сыновей. Увы, около 1620–1621 годов его старший сын Геррит также покалечился, перемалывая ячмень на солод, что явно было небезопасным занятием. Однако, прежде чем призвать на военную службу самого умного из всего выводка, власти могли распорядиться судьбой по крайней мере троих его старших братьев: Адриана, Виллема и Корнелиса, которым вполне подобало занять место в рядах стрелков-ополченцев. Поэтому едва ли стоит объяснять «университетский зигзаг» Рембрандта желанием уклониться от службы в «милиции»[234]. Вероятно, причины, по которым он поступил в университет, а потом вдруг бросил занятия, куда банальнее. Эразм Роттердамский считал необходимым, чтобы молодые люди получали трехчастное образование: семь лет играли, семь лет посещали латинскую школу и семь лет провели на университетской скамье, и Рембрандт почти автоматически приступил к последнему из этих семилетних этапов обучения. Однако вскоре он перестал появляться в университетских аудиториях. Ян Орлерс в биографии Рембрандта, составленной в 1641 году, подчеркивает, что у него «не было желания и склонности» изучать науки и что «от природы его влекло лишь к живописи и рисованию и посему родителям его не оставалось ничего иного, кроме как взять его с гуманитарного факультета и, воплощая его страстные чаяния, отдать в ученики живописцу, где он мог постичь основы и принципы [искусства]»[235]. Сколь бы ни соблазнительно было воображать Рембрандта, на пробу прослушивающего одну-другую лекцию в здании университета на канале Рапенбург, томящегося и мечтающего оказаться в совсем ином месте, у нас нет никаких сведений о том, посещал ли он вообще занятия в Лейденском университете и, если да, как долго. В 1620 году никто не вел дневник студенческой посещаемости, и, хотя Рембрандт три года проучился у своего первого наставника Якоба Исаакса ван Сваненбурга, а в 1623–1624 годах около полугода числился в мастерской амстердамского живописца Питера Ластмана, нет никаких оснований предполагать, что, пусть и недолго, он не мог одновременно изучать науки в университете и искусство живописи у того или иного художника. Точка зрения Орлерса, согласно которой Рембрандт действительно был снедаем всепоглощающей страстью к живописи и решил во что бы то ни стало сделаться художником, слишком напоминает сентиментальную фантазию, и потому последующие поколения биографов и историков искусства не склонны безоговорочно ее принимать. Однако анналы ренессансной живописи и жизнеописания голландских и немецких художников, составленные Карелом ван Мандером, полны примеров, когда живописцы бывали движимы вдохновением и творческим восторгом. Риторической фигуре гиперболы не стоит отказывать в истинности. Поэтому мы не прибегнем к анахронизму, вообразив, будто Рембрандт поступал под действием подобного порыва. В любом случае ни в его эпоху, ни позднее лейденским ученикам и подмастерьям никто не запрещал одновременно заниматься чем-то еще. Так, Давид Байи, происходивший из семьи фламандских эмигрантов, хотя и родившийся в Лейдене, был не только автором талантливых натюрмортов и портретов, но и преподавал каллиграфию и фехтование! А его, в свою очередь, обучал живописи Адриан Янс ван ден Бург, которому двойное поприще (он был одновременно художником и хирургом, а значит, мог с профессиональной точностью написать сцены баталий и мученичества) не помешало жениться на сестре другого известного и популярного живописца, Жака де Гейна II. Бартоломеус Долендо был не только золотых дел мастером, изготовлявшим штампы и печати, но и художником и гравером, и мы уже упоминали брата Отто ван Вена, Питера, адвоката и живописца. Кальвинистский Лейден в первую очередь слыл храмом Слова, однако создатель образов тоже мог сделать здесь недурную карьеру. К тому времени, как Рембрандт занялся живописью, из городских церквей, например из церкви Святого Петра, уже изгнали все картины, а стены их отныне украшали только десять заповедей, начертанные золотом на черном фоне и сохранившиеся до сих пор. Однако визуальная культура слишком прочно вошла в жизнь Лейдена, а любовь к ней его жителей оказалась слишком сильной, и потому ей уже не угрожал гнев иконоборцев и уничтожение, подобное пережитому в 1566 году. Величайшим уроженцем города слыл Лука Лейденский, чудесный живописец, вундеркинд, в возрасте девяти лет создавший такое чудо, как гравюра «Магомет и монах Сергий». В «Книге о художниках» Карела ван Мандера, своеобразном пантеоне живописцев, Луке уделяется больше места, чем любому другому (целых семь страниц!), и Рембрандт, как всякий лейденский ребенок, назубок знал главные события в жизни этого живописца, рисовальщика и гравера, например встречу с Альбрехтом Дюрером в 1521 году, подобно тому как юные флорентийцы могли без труда изложить жизнеописание Микеланджело. Отправляясь в ратушу посмотреть на великую картину Луки Лейденского «Страшный суд», Рембрандт невольно вспоминал об обстоятельствах, при которых она была спасена для его родного города. В 1602 году граф Симон фон Липпе, доверенное лицо императора Рудольфа II, поставщик картин ко двору монарха, осведомился, нельзя ли купить этот триптих. Штатгальтер Мориц, стремившийся вбить клин между испанской и центральноевропейской ветвью Габсбургов и прекрасно отдававший себе отчет в том, сколь страстно Рудольф любит и коллекционирует нидерландскую живопись, увидел в этом удачную дипломатическую возможность. Он заручился поддержкой местных патрициев, те, в свою очередь, поддержкой городского совета, и участь картины, казалось, была предрешена. Однако Гольциус и Карел ван Мандер, хотя жили они не в Лейдене, а в Харлеме, инициировали на местном уровне общественную кампанию в защиту шедевра, без сомнения взывая к гражданскому долгу, историческому самосознанию и совести лейденцев. Их усилия возымели действие, триптих Луки Лейденского остался в зале, где собирались бургомистры, и никто, даже на пике контрремонстрантских выступлений, не осмелился снять его со стены[236]. Хотя около 1619–1620 годов, когда кальвинисты особенно яростно выступали против почитания образов, лейденцы заказывают намного меньше картин на сюжеты Священного Писания, этот спад интереса к религиозной живописи длится недолго, а судя по описям имущества покойных горожан, от мелких торговцев до профессоров и адвокатов, примерно треть всех картин, находившихся в собраниях лейденцев в первой трети XVII века, относится именно к этому жанру. Существуют библейские сюжеты, пользующиеся особой популярностью и бесконечно повторяемые: в Ветхом Завете это жертвоприношение Исаака, Лот и его дочери, Юдифь и Олоферн, Давид, Моисей, Илия, а в Новом – Рождество, ужин в Эммаусе (вполне подходит для кухонь), притчи о добром самаритянине и блудном сыне (которого по выбору можно представить либо веселящимся распутником, либо раскаявшимся грешником)[237]. Перечисленные в описях произведения искусства едва ли дают основание предположить, что голландская культура внезапно стала испытывать враждебность к живописи, невзирая даже на рост влияния контрремонстрантов. Голландцы заказывали и некое подобие миниатюрных домашних алтарных картин, называемых «kasgen»; их можно было поставить на столе или буфете. Одна ценительница искусства, вдова Махтельт Патс ван Сандховен, демонстрировала свое благочестие, держа в одной комнате восемь подобных картин на библейские сюжеты[238]. Даже в коллекции Яна Орлерса, принадлежавшего скорее к числу кальвинистски настроенных патрициев, находились не только «Искушение святого Антония», но и картина «Моисей, изводящий воду из скалы» и даже «een schoon Maryenbeelt», «прекрасное изображение Девы Марии»![239] Кальвинисты безупречной репутации были отнюдь не прочь увековечить себя на полотне, разумеется в строгих черно-белых одеяниях, и самый знаменитый городской портретист Йорис ван Схотен с радостью шел навстречу их желаниям. Ни один преисполненный чувства собственного достоинства ректор университета, попечитель сиротского приюта или полковник «милиции» не упускал возможности запечатлеть себя в соответствии со своим высоким положением и занимаемым постом. Кроме официальных портретов, многие важные организации и учреждения Лейдена стремились визуально документировать свою деятельность, – например, этой цели служили картины Исаака Класа ван Сваненбурга, представляющие производителей шерсти, или гравюры, выполненные Яном ван ден Ваудтом и запечатлевшие фехтовальный зал, анатомический театр, ботанический сад или университетскую аудиторию. Если натюрморты могли служить идеальным воплощением того, что проповедники поносили как «тщету» и «праздность», то стоило живописцу добавить к набору роскошных предметов один-другой образ бренности: череп или дымящуюся курительную трубку, как материалисты превращались в моралистов, а художник и заказчик были надежно защищены от обвинений в потворстве «идолопоклонству»[240]. Рембрандт ван Рейн. Аллегория зрения (Продавец очков). Ок. 1625. Дерево, масло. 21 × 17,8 см. Частная коллекция Нельзя сказать, что кальвинистская революция в Голландии стала причиной радикальных изменений в натюрмортной и пейзажной живописи, ощутившей тяготение к минималистским, монохромным композициям; подобные тенденции присутствовали и прежде. Впрочем, новая склонность к серо-коричнево-зеленой гамме, эскизному, контурному лаконизму, быстрой, пренебрегающей обилием деталей манере, которой в Лейдене были отмечены работы Яна ван Гойена, вполне соответствовала стремлению кальвинистов всячески подчеркивать собственную серьезность и прирожденную добродетель, воцарившуюся в первые годы новой войны с Испанией и в литературе, и в искусстве. Если уж искусству позволено существовать, пусть оно неукоснительно избегает кричащей роскоши и поверхностной яркости. Лесистые, обильные дичью рощи и томные, смутно напоминающие Античность или Италию пейзажи фламандских художников, многих из которых, например Пауля Бриля, Конинксло и Руланта Саверея, привечали при дворе чужеземных монархов, сменились рыбаками, развешивающими сети возле плакучих ив, и всадниками, едущими по изрытым глубокими колеями дорогам под влажными серо-стальными небесами, и подобная перемена знаменовала собой нечто большее, нежели предпочтение местного колорита затейливому космополитическому вкусу. За нею скрывался отказ от яркой, причудливой поэтической манеры в пользу непреклонно прозаической и потрафляющей неподготовленному, неискушенному зрителю. А лейденские описи картин тем не менее свидетельствуют о том, что в городе, наряду с новыми, по-прежнему процветали старинные, давние «низкие» жанры. В гостиных и кухнях все еще висели жанровые картины, запечатлевающие «пять чувств»: сцены в крестьянских тавернах, аллегории, представляющие «кухни толстых» и «кухни тощих» (весьма двусмысленные) предостережения пьяницам и (не столь двусмысленные) предостережения корыстолюбцам, виды Страны лентяев («Luilekkerland»), мира наоборот, где царят изобилие и праздность, жареные куры сами залетают в рот, а крыши сложены из сладких пирогов. Подобные картины быстро изготавливались, дешево продавались и, скорее всего, воспринимались не как произведения искусства, а как украшения жилых комнат, вроде изразцов. Некоторые ранние опыты Рембрандта, грубоватые простецкие поделки с сильным фламандским акцентом, которые можно вообразить на стене не только гостиной, но и кабачка, вполне подходят под определение «жанра»; такова, например, «Аллегория зрения» с ее продавцом очков. Поэтому, когда отрок Рембрандт спросил у своего отца, увечного мельника, нельзя ли ему оставить университет и пойти в ученики к живописцу, он вовсе не бросал вызов условностям как некий прототипический представитель богемы. Он выбирал бизнес, ведь в благочестивом, ученом, трезвом и скучном Лейдене некуда было деться от картин. Они украшали дома членов городского совета и трактирщиков, пекарей и строителей, ничтожных и могущественных, и не было им числа. Более скромные домовладельцы покупали сравнительно недорогие вещи, чтобы прикрыть голые и зачастую испещренные пятнами сырости оштукатуренные стены, так как не могли позволить себе шпалеры и драпировки тисненой кожи. Поэтому нас не должно удивлять, что водопроводчик и кровельщик Корнелис ван Каувхорн, живший в откровенно бедном квартале города, завещал своим наследникам двадцать шесть картин. Собрание некоего кондитера насчитывало двадцать полотен, а чуть выше по социальной лестнице красильщик чулок Тобиас Муйарт на момент смерти владел шестьюдесятью четырьмя картинами! Среди богатых и утонченных заказчиков особенно выделялся профессор медицины Франсуа дю Буа Сильвий, истинный лейденский Меценат, живший на набережной канала Рапенбург, 31, и имевший в своей коллекции сто семьдесят три картины. Самые ценные и вызывающие откровенную зависть шедевры были сосредоточены в руках тринадцати сказочно богатых ценителей искусства, упомянутых в «Книге о художниках» ван Мандера, в том числе коммерсанта и члена правления залогового банка Бартоломеуса Феррериса, которому принадлежала великолепная, залитая золотом «Даная» Гольциуса, а также картины Луки Лейденского, Квентина Массейса и Питера Брейгеля-старшего[241]. Картины, рисунки и гравюры можно было купить в книжных магазинах, где они делили полки с сочинениями античных авторов и экземплярами Библии, сюжеты которой они нередко иллюстрировали, а также на лотках, установленных в городской ратуше, и на ярмарке «vrijmarkt», дважды в год усыпавшей своими палатками и будками центр Лейдена. Разумеется, почти каждую неделю проводились аукционы, на которых по сходной цене можно было приобрести имущество умерших и банкротов. А в начале XVII века на лотереях, часто устраивавшихся для того, чтобы поддержать благотворительные учреждения, кроме столового серебра и шпалер, стали предлагать и картины, которые быстро сделались одним из наиболее желанных выигрышей[242]. Работы каких художников пользовались особой популярностью? В 1628 году в роскошном доме Маттиаса ван Овербеке по адресу: набережная канала Рапенбург, 56–57, можно было увидеть коллекцию картин, которая сделала бы честь самым взыскательным антверпенским ценителям искусства, «kunstliefhebbers»: полотна не только фламандцев Рубенса, Конинксло, Руланта Саверея и Себастьяна Вранкса, но и местных талантов: Давида Байи, мариниста Порселлиса, автора чудесных пейзажей и жанровых сценок с «веселым обществом» Эсайаса ван де Велде. Впрочем, даже наиболее высокообразованные и утонченные коллекционеры, такие как Ян Орлерс, по-видимому, вполне искренне предпочитали работы местных дарований, например Байи, Питера де Нейна, Арнаута Эльзевира, Кунрада ван Схилперорта, Дирка и Яна Ливенсов, а также ван Гойена, в особенности его «пейзажи без стаффажа» или «исторические пейзажи», в том числе «Переход Ганнибала через Альпы» и «Приморскую сцену со святым Петром». А среди пятидесяти с чем-то картин из собрания Орлерса были и две, описанные соответственно как «Неаполитанский рынок» и «Колдовство», «toverij». Последняя могла принадлежать кисти только одного живописца – Якоба Исаакса ван Сваненбурга. И вот, как ни странно, в обитель этого-то колдуна и явился четырнадцатилетний Рембрандт постигать тайны грунтовки, растирания пигментов и подмалевка. Всего за несколько лет до этого пойти в ученики к живописцу из династии ван Сваненбургов было вполне разумным выбором, ведь перед тем, кто окончил подобную школу, открывался прямой путь к признанию и успеху. Патриарх этого клана Исаак Клас был наиболее ярким и любопытным живописцем того поколения, что вышло на историческую сцену после осады, и пользовался славой официального художника города, хотя такой титул в Лейдене и не присуждался. В этом смысле он сравнялся со своим учителем Франсом Флорисом, официальным живописцем Антверпена до 1566 года. Во время своего ученичества в Антверпене он убедился, что истинный художник должен быть разносторонним и многогранным. Чтобы заявить о себе, надлежало не только писать картины, но и придумывать все, что служит к вящему украшению города. За выполнение этой миссии Исаак Клас взялся с большим жаром, неутомимо создавая дизайн шпалер, печатей, окон и гравюр. Он не чуждался помпезного и показного и не гнушался крохотным и незначительным. Именно к нему, Исааку Николаю, как он любил себя величать, обратились синдики гильдии суконщиков, вознамерившись украсить стены Сайхала, Саржевой палаты, и возвышенными аллегорическими полотнами, воспевающими их ремесло, и точными изображениями трепания, чесания и тканья шерсти. Но тому же Исааку Николаю городские советы Дельфта и Лейдена заказали два памятных витража для церкви Святого Иоанна в Гауде: Дельфт выбрал витраж, увековечивающий осаду и спасение, на котором выделяется незабываемо прекрасный портрет Вильгельма Молчаливого, а Лейден – витраж с совершенно сходной версией осады Самарии[243]. Впрочем, ван Сваненбург был не только живописцем, но еще и олигархом, одним из членов «Совета сорока», правившего городом. Он тринадцать раз избирался городским судьей (schepen), пять раз – бургомистром и на протяжении всей жизни имел чин старшего офицера ополчения. Поэтому, подобно Рубенсу, он мог сказать о себе, что в подражание Цицерону вел жизнь и деятельную, и созерцательную. В 1568 году он написал свой автопортрет во фламандском стиле, изобразив себя эдаким вельможей, властителем палитры, по облику и манерам достойным вести беседу с тенью Тициана. Неудивительно, что в поисках голландского гравера, который стал бы не столько поденщиком, послушно выполняющим черную работу, сколько истинным сотрудником, разделяющим его гуманистические идеалы, Рубенс обратился к ван Сваненбургам. Выбор его пал на младшего из троих сыновей Исаака, Виллема, обещавшего повторить блестящую карьеру отца и добиться успехов на творческом и на государственном поприще, поскольку он уже служил прапорщиком в роте городского ополчения, а подобный чин нередко открывал дорогу в общество городских патрициев. Однако Виллем умер в августе 1612 года, а спустя два года – его отец. К 1620 году, когда Рембрандт стал приглядывать себе учителя живописи, фортуна явно отвернулась от ван Сваненбургов. Некоторые из них сохранили верность католицизму, другие числили себя ремонстрантами, но никто не воспылал кальвинистским жаром и не примкнул к контрремонстрантам. Хотя их дома и состояния мало пострадали от воинствующих протестантов, они полностью утратили прежнее могущество и влияние. Однако оставались двое ван Сваненбургов, Якоб Исаакс и Клас; их репутация не могла сравниться со славой их покойного отца, но в городе их по-прежнему ценили как художников. Старший брат, справедливо считавшийся наиболее талантливым, Якоб Исаакс был отправлен в Италию, а значит, его близкие полагали, что со временем из него может выйти недурной автор картин на исторические сюжеты. В 1605 году, когда братья Рубенс еще жили на Виа делла Кроче, он вполне мог находиться в Риме. А поскольку в немногочисленной фламандско-голландской «колонии» все хорошо друг друга знали, нельзя исключать, что Якоб Исаакс, Питер Пауль и Филипп делили стол и кров. Однако, в отличие от Рубенса, Якоб Исаакс восторгался в Италии не только античными статуями и старинными манускриптами. Он отправился дальше на юг, в Неаполь, тогдашний форпост испанских владений, и там женился на местной уроженке Маргарите Кардона, подтвердив перед венчанием свою приверженность католицизму. Возможно, именно облик Неаполя, по временам напоминающий мумифицированные останки, его одержимость пламенем, смертью и потусторонним миром соблазнили Якоба наведаться в места, которые молодому лейденскому патрицию, пожалуй, посещать не следовало. Он стал писать картины в жанре фантасмагории – подробные, детальные сцены ада и колдовства, кишащие чудовищами и всевозможными отвратительными созданиями, мерзостными тварями, вылупляющимися из гигантских яиц, летящими драконами, грешниками, нанизываемыми на вертел и поджариваемыми на огне, и тому подобным. Судя по немногим сохранившимся образцам его работ, они были вполне банальны, даже несколько архаичны, и весьма мало отличались от гравированных адских сцен Босха и Питера Брейгеля. Однако в одержимом суевериями Неаполе, с его непревзойденным арсеналом святых мучеников, призраки и колдуны Якоба, вероятно, были сочтены уж слишком завораживающими и потому потенциально опасными как для Церкви, так и для духовного блага самого живописца. Соответственно, ему было назначено предстать перед инквизицией и дать объяснения по поводу картины «Шабаш ведьм», а ведь он не только безрассудно выбрал подобный сюжет, но и, утратив всякое чувство самосохранения, продавал эту работу в собственной лавке в здании церкви Санта-Мария делла Карита[244].