Гость. Туда и обратно
Часть 8 из 40 Информация о книге
– «Геополитика России», – сухо сказал четвертый, с короткой стрижкой. – ОК, – подытожил я и, застыдившись заимствования, неуклюже перевел себя на русский: – Ладненько. Дальше шло как всегда: студентам – Бродский с Довлатовым, коллегам – анекдоты с библиографией. У костра, правда, больше не пели. Старые эмигранты, бежавшие от советской власти и знавшие все слова ее песен, вышли на пенсию, а новые предпочитают хору лепку пельменей. За этим мирным делом славист-дипломат рассказывал, как из-за них проиграли Вьетнамскую войну. – Управление советскими МиГами, – объяснил он, – оказалось не по силам субтильным вьетнамцам. Поэтому перед боевыми вылетами русские летчики, надеясь подкрепить союзников, кормили их сибирскими пельменями. Настоящий Вермонт начинался за пределами колледжа, с Зеленых гор, давших штату французское имя и неотразимую внешность. Она покорила меня еще тридцать лет назад, когда я приехал сюда, чтобы познакомиться с Сашей Соколовым. Вместо адреса он продиктовал пейзажную зарисовку. В этих живописных краях такое случается. Лев Лосев, первый раз приглашая в гости, сбился с перечня дорог и выездов на рощи, ручьи и пригорки. Слушая его, я почувствовал себя Красной Шапочкой. Соколов, однако, был лаконичен: назвав гору, он велел добраться до ее вершины. Там я его и нашел. В палатке стояло полено и ведерко с парафином. Тут, глядя в угол, чтобы не отвлекаться горными видами, он и сочинял. Соколова можно понять. Конкурируя с нашим вымыслом, Вермонт затягивает, завораживает и меняет сырую реальность на магическую. Я, например, встретил верблюда. Рифмуясь горбами с холмами, он, перепутав широту и континенты, безмятежно пасся в ущелье, словно в оазисе. Боясь, что мне не поверят, я предъявил фотографию местным. – Верблюд среди овец, – объяснили мне, ничуть не удивившись, – все равно что танк в отаре: отпугивает койотов. – А что тут делают перуанские ламы? – пристал я, вспомнив других вермонтских зверей. – Они охраняют перуанских же альпак. – Ну а те зачем? – Как зачем? Вы видели альпак? У них ресницы, как у звезд немого кино. И они ими хлопают! Усвоив урок, я внимательно смотрел по сторонам вертлявой дороги, с которой содрали асфальт, чтобы сделать ее еще более проселочной. У обочины стояли пара коров и пара людей. Грудастая тетка в шортах и дед с белой, как у Хоттабыча, бородой. Я чуть не свернул шею, пытаясь понять, то ли это состарившийся хиппи, то ли век не брившийся фермер (слово «крестьянин» в Америке употребляется только по отношению к иностранцам). Видимо, он имел отношение к открывшемуся за поворотом органическому малиннику, где я запасся воском и медом из спрятанных среди кустов ульев. – Медведи не донимают? – вспомнив Винни-Пуха, спросил я хозяйку. – Наоборот, – обрадовалась она, – их туристы фотографируют. Неудивительно, что в Америке выходит журнал «Вермонтская жизнь», наглядно доказывающий, что она здесь радикально отличается от любой другой. Веря этому, жители остальных сорока девяти штатов считают, что не побывать здесь – преступление. Подыгрывая собственной легенде, Вермонт, притворяясь еще большим захолустьем, чем является, угощает провинциальными достопримечательностями. Среди них – крытые мосты, круглые амбары и раскрашенные под мрамор деревянные колонны, украшающие школы, особняки и обязательно деревенский банк, который Бродский обозвал «Парвеноном», скрестив парвеню с Парфеноном. Американские колонны, компенсируя историческую недостаточность, издавна связывали Новый Свет со Старым. К той же уловке прибегали топографы. Отобрав у индейцев земли, они заманивали на них европейских колонистов, давая только что основанным поселениям знакомые названия: Троя, Итака, Овидий. Несмотря на гордые имена, городская жизнь в них исчерпывается почтовым индексом и единственной лавкой, которая по-американски называется country store, а в Миддлбери – сельпо. Лучший из таких магазинов валяет ваньку в курортном Вудстоке. В отличие от нью-йоркского, вермонтский Вудсток отдан не хипстерам, а магнатам на отдыхе, начиная с Рокфеллеров. Купив обнищавший с окончанием индустриальной революции поселок, они сохранили его в полной неприкосновенности. Даже провода здесь зарыли в землю, чтобы не портить уютные ведуты. Гордясь званием лучшего из маленьких городов Америки, Вудсток так искусно имитирует пасторальную простоту и благородную бедность, что недвижимость тут дороже, чем в Москве и на Манхэттене. Игрушка миллионеров, он напоминает версальскую ферму Марии Антуанетты. Для завершения иллюзии главную улицу, которая бесхитростно называется Главной, венчает деревенский универмаг, торгующий всем вермонтским, а именно: березовыми дровами для буржуйки, кленовым сиропом для оладий, острым чеддером под пиво, подсадными утками для охоты и мухами для форелей. Лишь в дальнем углу, стыдливо прикрытые наивными фартуками и пестрыми календарями, стоят роскошные вина для опростившихся в Вермонте богачей. Больше всех в Вермонте меня интересовал один человек, но он, к сожалению, умер, и я отправился туда, где он жил, точнее – гулял. «Тропа Фроста» – памятник поэту, который любил по ней прохаживаться, разумеется, сочиняя стихи. В этом нас убеждают деревянные щиты с цитатами. Контекст предлагает природа. Познакомиться с ней помогают таблички с ботанической, но тоже поэтической номенклатурой: «Прерванный папоротник», «Папоротник, пахнущий сеном» (не врут), а также «Береза желтая», «Береза серая», «Береза бумажная». Начавшись дорогой, вымощенной для инвалидных колясок, тропа вскоре сужается, петляет, прячется в высокой траве, ныряет в болото, смотрит на горы и замирает полянкой на холме, откуда видна ферма Фроста. До нее всего миля, но пустой и густой лес напоминает тот, с которым мы встречаемся в знаменитых стихах. Фрост говорил с деревьями на равных, избегая тех аллюзий, что превращают поэтический ландшафт Старого Света в диалог с прошлым. У Фроста (несмотря на то что он учил школьников латыни) единственная история – естественная. Природа служила ему рудником аллегорий, и сам он считал себя символистом. Одно у него значит другое, но не совсем. В зазор между тем, что говорится, и тем, что подразумевается, попадала жизнь, и он сторожил ее у корня. Метафизика как метеорит врезается в землю, и поэт никогда не знает, чем закончится столкновение, ставшее стихотворением. А если знает, то он не поэт. – Нельзя, – говорил Фрост уже прозой, – перекладывать мысли в стихи, словно стихи – в музыку. В процессе сочинения автор, как и читатель, не должен знать, что будет в следующей строчке. Собственно, для того он и пишет, чтобы узнать. Поэзия (да и вся литература, добавлю я) – своего рода спорт, позволяющий болельщику следить, сумеет ли автор поднять заявленный вес. Фрост мог. Но его стихи, как и Пушкина, чью роль он, пожалуй, играет в Америке, слишком просты и непереводимы. Зато их можно навестить в Вермонте, где они плотно приросли к Зеленым горам, сочным лугам и Русской (какой же еще!) речке. Не очень Новая Англия Индейцы В Нью-Йорке я знал только одного индейца, того, что работал у нас на радио индейцем. Нанятый администрацией, чтобы заполнить квоту, он целыми днями сидел не шевелясь, внушая невольное уважение суетливым бледнолицым, из которых я был хуже других. В то время я сочинял воспевавшую архаику книгу «Вавилонская башня». Среди прочего в ней утверждалось, что индейцы молятся ногами. Привыкнув проверять метафизические тезисы на практике, я по будним дням отправлялся на укромный, доступный только пешему песчаный откос Гудзона и плясал там до изнеможения, утешаясь тем, что никто не видит. На третий раз, однако, на облюбованном мной пляже появились двое вооруженных тамтамами евреев вуди-алленовского типа, которые пробрались сюда с теми же намерениями. Мы холодно поздоровались и разошлись навсегда. Опыты тем не менее я продолжал, хотя меня смущало музыкальное сопровождение, в основном из вестернов. Вот тут-то я и обратился за советом к нашему индейцу. Вопрос его осчастливил. Впервые почувствовав себя полезным, индеец сводил меня с ума подробностями. Принося записи песен и плясок, он без конца уточнял, как именно ими следует пользоваться. В отместку, решив, что мы уже стали приятелями, я спросил его напрямик, есть ли у него претензии к белым. – Только к Голливуду, – мирно ответил он, – там часто показывают, как индейцы падают с лошади, но это просто невозможно: мы выросли в седле. Хотя мне казалось, что мой двухсоткилограммовый индеец ни в одно седло не влезет, я не стал спорить, выучив первый урок политкорректности. Другие требовали не называть индейца «вождем», индианку – «скво» и никогда не улюлюкать, шлепая себя по губе. Справившись с этикетом, я отправился в резервацию, чтобы спустя много лет возобновить знакомство с урожденными, а не понаехавшими, как я, американцами. Земля пекодов начиналась с дорожного знака, предупреждавшего, что путник покидает Коннектикут и вступает на территорию, подчиненную племенной юрисдикции, которую охраняет собственная полиция с тотемом лисы на погонах. Главное отличие пекодских законов от американских в том, что в резервации разрешены азартные игры. Плод с трудом обретенной свободы стоял на холме. Посреди первозданного леса упирался в тучи изумрудный, как в той самой сказке, замок казино. К нему прижался отель для игроков и роскошный, выстроенный на сдачу от азарта музей для зевак. Нас было немного, и все – иностранцы. Затаив дыхание, мы вошли в просторные чертоги, чтобы окунуться в местную (буквально) жизнь. С порога зрителя окружали голые, но раскрашенные пекоды. Не обращая на нас внимания, они занимались своими делами. Женщины варили похлебку, бросая раскаленные камни в деревянный котел, мужчины добывали рыбу острогой, мальчишки курили трубку, спрятавшись от взрослых, как мы на перемене. В деревне были частокол, мусорная яма, жилье вождя-сахема, отличающееся от остальных лишь шкурой редкого черного волка и кисетом из норки. Неподалеку – поле, засаженное тремя сестрами индейского земледелия. Зеленые бобы обвивали стебли кукурузы, колючие плети тыквы отпугивали прожорливых зайцев. Идиллию ничто не портило, потому что индейцы были пластмассовыми и неразговорчивыми. Но исправить этот недостаток можно было на Плимутской плантации в недалеком Массачусетсе, где живые туземцы показывали и рассказывали, как хорошо они жили до нас и без нас. Деревня, в сущности, была такой же, как в музее, только в ней все шевелилось, дымилось и пахло. Свирепый воин выжигал каноэ из могучего ствола тюльпанового дерева. – Еще сутки, – объяснил он, – и на нем можно будет ловить угрей. – Вкусные? – спросил я с завистью, вспомнив Прибалтику. – Не пробовал, я вегетарианец. Зато другой индеец, назвавшийся Тим Серая Глина, обедал олениной. – Мы едим всех зверей: косуль, бобров, енотов, белок, но не хищников, даже медведей. Ведь они питаются сырым мясом с паразитами. От этого вся зараза. Поэтому индейцы никогда не болели и были здоровыми – футов шесть-семь. Раньше мы никогда не ходили, только бегали, миль по сто в день. И жили лет до ста двадцати, ну, может, до восьмидесяти. – А правда, – поделился я вычитанным, – что, по обычаю, пленный воин пел прощальную песню собственного сочинения, пока его поджаривали на костре, снимали скальп, засыпали рану углями и вырезали сердце, чтобы съесть и стать таким же смельчаком? – Мужчины! – мечтательно сказал Тим. – А по-вашему, лучше сражаться, как в Конгрессе: годами воюют – и ни одного трупа? Я не рискнул ответить, потому что понятия не имел, за кого индейцы голосуют. Пилигримы Америка, как, скажем, и Рим, родилась в убожестве. Разница в том, что она его заботливо сохранила, ничем не украсив. Чтобы полюбоваться оригиналом, следует посетить первое поселение пилигримов в Новом Свете. Из-за того, что историки остановили часы, здесь всегда один и тот же год: 1627-й. И люди те же, что приплыли четыре века назад. Взяв имя и судьбу одного из колонистов, каждый на плантации не просто играет выбранного из хроники героя, а живет, как он, разделяя веру, предрассудки и языки своего века (семнадцать диалектов, на которых тогда говорили в Англии). Боясь нападений тех самых индейцев, что и тогда жили по соседству, колонисты окружили свою деревню шатким частоколом и установили четыре пушки на сторожевой башне, служащей заодно и молитвенным домом (занимавшая все воскресенье проповедь была единственным развлечением поселенцев). Выстрелы могли отпугнуть индейцев и пиратов, но вряд ли защитить пилигримов. Их было слишком мало. Из ста шестидесяти человек – лишь шестьдесят мужчин, способных носить оружие, зато уж эти с ним не расставались (тут я впервые понял, почему так трудно разлучить американца с его стволом). Деревня была бедной, но с видом на море. По улицам, кривым песчаным тропинкам, бродили куры, за забором паслись козы, но не коровы. Низкие дома венчались острыми, на случай снегопада, крышами. Входя в гостеприимно распахнутые двери, ты встречаешься с живущими в xvii веке хозяевами. Готовые ответить на твои вопросы, они и сами горазды спрашивать. – Ты учишь в школе языки? – обратилась к вошедшему с нами мальчику оторвавшаяся от плиты матрона. – Конечно. – Греческий или только латынь? – Испанский. – Зачем? Чему хорошему можно научиться у папистов, идолопоклонников? Они празднуют Рождество. – Мы тоже, – опешил мальчик. – В Писании, – поджав губы, отрезала она, – о нем не говорится. – Вы крестите индейцев? – вмешался я, чтобы сменить тему. – Зачем? Насильно веру не обретешь, а добром – не поймут. – Но у них тоже есть бог. – И не один! Только они ничем не отличаются от демонов. Женщина отвернулась к очагу, положив конец дискуссии, и мы перебрались к соседу в дом побогаче. В дымной комнате за толстой книгой сидел юноша в острой, как из «Гарри Поттера», шляпе. – Стив Дин, – представился он, – мой дядя приплыл на «Мейфлауэре». – Вы умеете читать? – Но не писать, как и половина колонии, не считая женщин, разумеется, – их не учили.