Идти бестрепетно. Между литературой и жизнью
Часть 14 из 22 Информация о книге
Не то чтобы организаторам конкурса хотелось непременно истребить английское слово ресепшн, да и вина его вовсе не в происхождении. Оно представляет большую группу слов — варваризмов, — пока русским языком не освоенных, и нет оснований полагать, что освоено оно будет быстро и безболезненно — хотя бы в силу его фонетического облика. Словарь определяет варваризм как «слово из чужого языка или оборот речи, построенный по образцу чужого языка, нарушающий чистоту речи носителя родного языка». Часто варваризмы обозначают новые реалии. В оборот их вводят передовые, но очень занятые граждане, которым недосуг заниматься переводом. Вместе с инвестициями, технологиями, сценариями телепередач и другими полезными (и не очень) вещами они заимствуют обозначающие их слова. Подобно деревенской няне моей бабушки, глотают лекарство вместе с упаковкой. На выходе, так сказать, появляются изящные штучки вроде краудфандинга, стартапа, стендапа или мерчендайзера. Считается, что язык — это самонастраивающаяся система. Это действительно так. Но в эпоху электронных СМИ эта система больше не настраивается сама. Точнее, настраивается как может, но против постоянной трансляции слов-пришельцев у нее не много шансов. Я противник запретов, но если наравне с паркингом дикторам посоветуют произносить стоянка, у последней будет возможность побороться за место под солнцем. Многие иностранные слова не приживаются, как не приживаются некоторые русские неологизмы. Симпатичные вроде бы слова — земленебо (горизонт), мокроступы (калоши), а ведь не прижились. И это нормально. Но благодаря словотворческой активности мы имеем в современном языке самолет, пароход, паровоз, холодильник, пулемет и даже летчик, хотя лично мне больше нравится авиатор. Иностранные заимствования — это лишь частный случай неласкового обращения с языком. Не менее опасно, на мой взгляд, забывать о придаточных предложениях, которые делают речь разнообразнее и глубже. Один мой коллега как-то сказал, что, если ночью его останавливают на улице и он слышит придаточное предложение, чувство опасности проходит. Человек, употребляющий сложные конструкции, уличную драку не начнет. Не знаю, во всех ли случаях это наблюдение действительно, но мой коллега, безусловно, прав в том, что сложноподчиненное предложение — это верный знак того, что человек обладает организованным сознанием и в его картине мира существуют полутона. Особую проблему составляет непонимание значения слов — и вовсе не только иностранных. Так, в последнее время слово фактура всё чаще используется в значении совокупность фактов, хотя обозначает оно характер поверхности объекта. Можно вспомнить также о неразличении откровения и откровенности и о многом другом. Мне представляется, что общественному обсуждению проблем языка можно было бы придать институциональный характер. Польза от этого состояла бы не столько в поиске замены отдельным словам, сколько в перемене отношения к языку вообще. Это заставляло бы нас думать об «экологии языка», если пользоваться термином Дмитрия Сергеевича Лихачева, который говорил об «экологии культуры». Язык — это не просто система знаков, не набор кнопок, соответствующих тем или иным понятиям и явлениям. Это удивительный организм, живущий своей собственной жизнью. Мы его формируем, но в не меньшей степени и он формирует нас. При произнесении слова мерчендайзер не распухает язык и не меняется прикус. Такого рода лексика, вообще говоря, никакой медицинской опасности не представляет. Но, используя варваризмы, мы рискуем стать понятно кем. Пушкин бы этого не одобрил. Вопросы на ответы Писательство — это одна из форм выхода креативной, как сейчас принято говорить, энергии. Речь идет именно о форме, потому что наполнением является та странная сила, которая заставляет человека заниматься научным исследованием, танцевать в Большом театре, расписывать храм или писать романы. Эта сила может быть большой и не очень, может находить для себя только одно выражение или реализоваться по-разному — в зависимости от обстоятельств и внутреннего состояния. Она может возникнуть как рано, так и поздно, а потом неожиданно исчезнуть. Опасно думать, что это дается навсегда. Из всего перечисленного наугад мне пришлось заниматься литературоведением и писательством, или, пользуясь расхожим bon mot, быть ихтиологом и рыбой. Точнее, превратиться из ихтиолога в рыбу. Примерно так, я думаю, чувствовал себя Навуходоносор, сменивший жизнь царя на жизнь животного, когда «власи ему яко льву возрастоша и ногти ему аки птицамъ» (Дан. 4:30). Приведенная цитата вызывает в памяти распространенное представление о писателе, но речь идет лишь о том, что пережитой опыт заставил Навуходоносора взглянуть на ушедшее от него царство новыми глазами. Царственное положение филолога имеет, несмотря на свою высоту, множество ограничений — как верховная власть вообще. Главное из ограничений — это необходимость познания мира в рационалистическом русле, в то время как с течением жизни все больше ощущаешь, что рациональное объясняет не весь мир, а только какую-то его часть. Именно ощущаешь, а не понимаешь, и это ощущение рождается приобретенным опытом. Опыт — не механическая сумма пережитых событий. Это события, пропущенные через себя, что-то вроде лечебной настойки, где травы уже не присутствуют в своем изначальном виде, а представлены целебной вытяжкой. Используя чеховское противопоставление жены и любовницы применительно к литературоведению и литературе, я сейчас уже не уверен, что мои отношения с филологией были супружескими. Не филология была моей первой любовью. Лет начиная с восьми я занимался переложением советских песен в короткие рассказы. Это было моим первым литературным опытом при полном отсутствии опыта житейского. К счастью, эти попытки были вовремя пресечены моей тетей, преподававшей в Люблинском университете русский язык. Как человек, преподающий русский язык в то непростое время, тетя была строгой, как преподаватель польского университета — антисоветски настроенной. Она назвала мои рассказы малохудожественными. Тогда же прозвучали вопросы о том, что я хотел написанным сказать, кому адресованы эти тексты, и вообще — зачем весь этот пафос. Стоит ли говорить, что на эти вопросы у меня не было ответов — да и не вопросы это были. Годы спустя, уже став филологом, я понял, что граница между вопросами и ответами весьма условна. Вряд ли в перечне того, о чем мечтаешь ребенком, есть профессия филолога. Не могу сказать, что я когда-либо мечтал им быть. Но слова моей тети о художественности, пусть даже малой, задели меня не на шутку — особенно в связи с тем, что я не понимал, о чем, собственно, речь. Надо ли удивляться, что именно это стало моим первым шагом на пути к литературоведению. Шаг в сторону изучения текстов, однако, не исключал интереса к их созданию. Я говорю это к тому, что история с женами и любовницами в моей жизни не так проста. Учась на филологическом факультете, я быстро раскусил своих однокурсников: мягко говоря, не все из них мечтали о бесстрастном текстологическом делании. Филфак они рассматривали как трамплин к чему-то гораздо менее бесстрастному и текстологическому. Эти ребята готовились к прыжку в царство гармонии и свободы. Годы показали, что не все прыжки завершились полетом. Некоторые из атлетов так и не оторвались от земли. Это не значит, что все они предались штудиям на незыблемом монолите источниковедения. Твердая почва под ногами стимулирует и другие, по выражению одного автора — более приземистые интересы. Об этом говорит количество открытых моими сокурсниками риелторских контор, фирм по ремонту квартир и туристических агентств. В числе недопрыгнувших был, разумеется, и я, приземлившийся в одной из общеобразовательных школ. Неудача состояла не в школе как месте службы, а в зияющем отсутствии у учеников интереса к литературе. Разочарование мое было особенно велико потому, что я следовал не замшелой школьной программе, а своему собственному выбору. Поняв, что, с точки зрения предстоящих экзаменов, этот путь ведет в никуда, мои ученики справедливо меня игнорировали. Впрочем, надоесть друг другу всерьез нам не довелось: очень скоро открылось место в аспирантуре Пушкинского Дома. Возвращаясь к литературе и ведущим к ней путям, скажу, что филфак не является главным из них. Не исключаю, что он вообще ведет в другую сторону. На мой взгляд, умение писать имеет в писательстве второстепенное значение. Используя платоновское понятие эйдоса, некоего идеального образа вещи, можно сказать, что писатель — это тот, кто устанавливает с эйдосом прямые отношения. Дальше наступает выбор средств его, эйдоса, отражения. Этот выбор зависит от личных склонностей отражающего. Склонности могут реализоваться в живописи, музыке или, скажем, в виртуозном умении выпиливать наличники. Говоря так, я ни в коей мере не ухожу в сферу парадоксального, и уж тем более — художественного мышления, имея в виду вполне конкретные вещи. Если мы возьмем, к примеру, искусство Нико Пиросмани, то это — совершенное отражение эйдоса. Таким же совершенным его отражением является творчество украинской крестьянки Марии Примаченко, соединяющей живописные элементы с поэтическими. На ее картине, изображающей некоего фольклорного зверя, атакуемого змеем, стоит подпись: «Цей звір п’є яд, а смокче його гад». Другое ее полотно, изображающее зверя, который пожирает дракона, озаглавлено: «Атомна вiйна — будь проклята вона!». Выяснение вопросов техники или специального образования обоих художников вряд ли приведет нас к пониманию феномена их творчества. После смерти Лескова в печати возникло неприличное, по сути, обсуждение его образованности. Повод дало отсутствие у писателя систематического образования — за исключением начальных классов гимназии. Но, во-первых, у него было обширное и своеобразное несистематическое образование. Читал он древнерусские книги, читал, как можно догадываться, «Макбета»… А во-вторых — ну давайте представим себе Лескова в образе университетского профессора: ведь тогда это был бы Умберто Эко. Но не Лесков. Я хочу сказать, что установивший связь с эйдосом вовсе не обязан оканчивать филфак; что в том диалоге, который он ведет, художественная техника может присутствовать, а может — и нет. Если обратиться к примерам, более традиционным для искусства — из области, скажем, драмы, — то можем вспомнить о двух основных ее законах. Первый — сильный конфликт, второй — сильные характеры, способные довести этот конфликт до развязки. Эти законы безотказно действовали со времен Античности. До Чехова. Появляется Чехов — и пишет так, словно драмы до него не было. У него нет сильных конфликтов, и тем более — сильных характеров. Его герои — слабые люди. Они перебирают струны гитары, говорят о том, что нужно работать, нужно в Москву. И ничего вроде бы не происходит — а мы плачем, потому что конфликт у Чехова — не между героями. Он какой-то другой природы. Скорее всего — между пресловутым эйдосом и жизнью. Да, писатель может писать хорошо. Посредством туго закрученного стиля он может создать то электрическое напряжение, которое мы называем искусством. Например, Набоков. Но это не является общим правилом. Может быть, вообще правилом не является. Рассуждения о природе художественного творчества подводят нас к вопросу о его цели. На мой взгляд, цель литературы — сосредоточусь на том, что мне ближе, — это выражать невыраженное. Литература не обязана никуда вести. Не обязана проповедовать (проповедь — почтенный, но совершенно особый жанр). Литература призвана открывать эйдос. Использую здесь несовершенный вид, потому что процесс этот не имеет конца. Писатель вводит в оборот словесные и мыслительные конструкции, тем самым давая пищу уму читателя. Те шары, без которых боулинг невозможен. Читатель знает, что такое страх смерти, — особенно тогда, когда за гробом видит только пустоту. Набоков дает определение этого страха: раковинный гул вечного небытия. Так пронзительно и компактно этого чувства не описывал до него никто. Литература не обязана давать ответы: порой гораздо важнее правильно поставить вопрос. При этом ответов будет столько же, сколько читателей. И это естественно, поскольку истина не одномерна. Шутка советского времени упоминала о вопросах газеты «Правда» на ответы Леонида Ильича Брежнева. Эта шутка оказалась глубже, чем нам, смеявшимся, тогда казалось. Вопрос возникает, вообще говоря, тогда, когда уже есть ответ — пусть и в зачаточном состоянии. И никакие отговорки в духе курицы и яйца здесь не работают: ответы появляются раньше вопросов. На материале архаичных загадок это доказали фольклористы. Вопрос — это декларация о незнании. Незнании — чего? Это нечто, стало быть, уже мыслится. Есть доречевая мысль, но это почти еще не мысль. Таковой она становится, облачившись в слово. Задача первостепенной важности — вывести аморфное знание из области мысли в область речи, перевести летучий газ в формулу. Перефразируя сократовское «знаю, что ничего не знаю», можно с полным правом сказать: «Не знаю, что кое-что знаю». Это кое-что своими вопросами достает из подсознания литература, потому что — какой же ответ без вопроса? Говорят, на смертном одре Гертруда Стайн спросила: «Так каков же ответ?». Все молчали. Она улыбнулась и произнесла: «В таком случае — в чем вопрос?». Рецептивная эстетика говорит нам, что текст — это еще не произведение. Произведение — это текст в восприятии читателя. Именно поэтому глубокие литературные произведения никогда не бывают равны себе. В каждый следующий момент они уже другие, потому что читатель другой. Он видит в тексте те вопросы, которых, возможно, не видел сам автор. И наоборот — авторские вопросы новому читателю уже непонятны. На свои ответы он, читатель, выбирает себе другие вопросы: их там на всех хватит. Это говорит о том, что хорошо выполненная работа может использоваться многократно и по-разному. Так, великие произведения, писавшиеся для взрослых («Три мушкетера», «Робинзон Крузо» — ряд можно продолжить), по прошествии лет становятся гордостью детской литературы. Хорошие тексты живут долго, хотя жизнь их вряд ли предвидима автором. Впрочем, формы их существования — вопрос не столь уж важный. Дело не в форме, а в существовании. Это хорошо выражено Ильей Сельвинским в стихотворении «Молитва»: Народ! Возьми хоть строчку на память. Ни к чему мне тосты да спичи. Не прошу я меня обрамить: Я хочу быть всегда при тебе. Как спички. Для самого себя круг моих художественных интересов я формулирую предельно узким образом: смысл жизни. Всё дело в том, что на этом вопросе сосредоточены и мои нехудожественные интересы. Это началось лет в четырнадцать, когда я по-настоящему открыл смерть. Подобно всякому человеку, я повторял путь Адама, познавшего добро и зло, после чего ему было предъявлено время и связанная с ним конечность, а значит — смерть. Время и смерть мне кажутся исходными пунктами для понимания смысла жизни. Смерть страшит человека не столько уходом с земной поверхности, сколько бессмысленностью существования. Эта проблема неизбежно возникает перед всеми, кто начал жить. «Жизнь коротка и печальна. Ты заметил, чем она вообще кончается?» — любил повторять, по свидетельству Довлатова, Иосиф Бродский. Те, кто заметил, реагируют в основном двумя способами. Первый связан с мужественным решением справляться с этой ситуацией своими силами. Второй — со стремлением, по слову Псалмопевца, возложить на Господа печаль свою (Пс. 54:23). Я выбрал второе. Для такого решения я находил основания как рациональные, так и иррациональные. Прежде чем начать писать, долгие годы я занимался медиевистикой. Поздний приход в литературу — вещь нередкая. Умберто Эко, начавший писать около 50-ти, заметил в одном из интервью, что в жизни каждого мужчины наступает время, когда ему требуются перемены. Некоторые в этом случае убегают с любовницей на Багамы, а он, Эко, — решил писать. Мне кажется, что для исследователя Средневековья это очень естественное решение. И взвешенное. Занятия медиевистикой требуют взвешенных решений. Она не поставляет материала для экстремистских заявлений, потому что материал, с которым она имеет дело, по большому счету, не приспособишь к современности. Она оперирует такими категориями, которые ставят современность в тупик. Для нее нет национальных и государственных границ, нет политической целесообразности, — есть лишь простое разделение на истину и ложь. Эту тему, желая предстать человеком взвешенным, я развивал недавно в интервью одной лос-анджелесской газете. Я сказал, что истина редко находится на полюсах: обычно она пребывает посередине. Именно поэтому из всех веков я выбрал Средние. Медиевистика дала мне, пожалуй, наиболее внятные ответы на мои вопросы. Мало-помалу я входил в резонанс с особым средневековым временем, круто замешанным на вечности. Главным достижением этих лет я считаю то, что научился не торопиться. К занятиям литературой я приступил довольно поздно — имея определенный опыт, а главное — спокойствие. «Спокойствие, только спокойствие!» — цитировал я себе героя Астрид Линдгрен, — и до сих пор нахожу этот призыв оправданным. Мой друг, замечательный писатель Леонид Юзефович, однажды сказал мне, что мои романы не похожи один на другой, а я не похож на свои романы. Это суждение, для меня — не скрою — очень приятное, открывает актерскую природу писателя. Создание романа, понятое в ответственном смысле, — это маленькое сотворение мира. И в этом мире писатель в ответе за всех и за вся — от чайных ложек до падения империй. Травы, небеса и, конечно же, чайные ложки должны быть как новенькие, потому что в старых декорациях игра не станет жизнью. Исходя из этого обстоятельства, я не сравниваю свои романы друг с другом, потому что это было бы равнозначно сравнению зеленого с горячим. Когда я слышу сокрушенное «Да, „Авиатор“ — это не „Лавр“!», я искренне не понимаю, о чем идет речь. Да, особенности материала в «Лавре» дают бóльшие возможности для новаторства, да и жанр жития — такова уж наша современность — не самый распространенный. Но «Авиатор» предоставляет пространство в противоположном направлении, которое, имея в виду Тынянова, можно было бы назвать традиционализмом. По какому-то глубокому внутреннему счету эти книги для меня равны. Я бы даже сказал, что «Авиатор» — более личный текст, и в этом смысле — очень мне дорогой. Художественная особенность «Лавра» состоит не только в смешении языков и времен, но и в особом, пульсирующем повествователе, представляющем то средневековую, то современную оценку событий. Всё это призвано стягивать роман воедино, приглашать древнерусских людей к нам — или, наоборот, нам со спокойной душой вливаться в Средневековье. Если говорить о художественных задачах «Авиатора», то это, среди прочего, — попытка быть камертоном в той музыке, которая у каждого читателя своя, быть первым звеном в ассоциативной цепочке. Здесь важно было найти баланс между индивидуальным и типическим, потому что слишком индивидуальное, авторское отрезает читателя от текста. Подобный же эффект возникает тогда, когда преобладает типическое. Все мои предыдущие тексты в каком-то смысле — романы воспитания. Используя название первой книги «Лавра», можно сказать, что они в той или иной степени — книги познания. Все они описывают ситуацию восхождения — пусть зигзагообразного, но движения вверх. В романе «Брисбен» описывается ситуация прямо противоположная. Главный герой его едет, что называется, не на ярмарку, а с ярмарки. Состоит ли смысл жизни — которая подходит к концу у героя, — в достижении поставленной цели, и если да — то что делать тогда, когда цель достигнута? Или же он разлит по всей жизни равномерно, является ее неразделимым целым, а не верхним фа, которое в какой-то момент удалось взять герою? На этой высокой ноте я, пожалуй, остановлюсь. Поющий в степи Гладко написанный текст — это еще не литература. Литература — это то, что возникает над текстом, как электрическое поле вокруг проводов, и возникает — с опытом. Под опытом я понимаю не механическую сумму пережитого, а результат внутренней работы, который включает и пережитое, и выводы из него, и что-то такое, что приходит без всякой видимой причины. Это возникает чаще всего в зрелом возрасте. Когда меня спрашивают, жалею ли я о том, что время упущено, отвечаю: нет, не жалею, потому что время упущено не было: внутренняя работа шла. Начни я писать раньше — мог бы, наверное, публиковать тексты, создающиеся на чистой технике: детективы, фантастику, еще что-нибудь. Но жанр, стиль (а с ними — глубина погружения) обладают удивительной цепкостью, и не всегда у начавшего «в легком жанре» впоследствии получается сменить регистр. Я знаю талантливых людей, которым, несмотря на все усилия, это так и не удалось. Ко времени публикации моих первых вещей вопрос самореализации (а он важен для всякого человека) в моей жизни уже не был основным. Опорной ногой я стоял в науке (медиевистике), и страха «не состояться» у меня не было. В случае литературной неудачи я бы продолжал заниматься Древней Русью (как, впрочем, занимаюсь ею и сейчас), эта работа доставляет мне радость. У каждого человека существует логика его развития. Это только кажется, что поезд внезапно сменил колею. На самом деле стрелка была уже давно переведена. Вообще говоря, обращение к писательству не может быть произвольным, для всякого высказывания должна возникнуть необходимость. Помните старый анекдот о лорде Генри, который до тринадцати лет не говорил — и вдруг произнес фразу: «Однако сэндвич подгорел». Сбежался весь дом, все стали спрашивать: «Лорд Генри, почему вы молчали тринадцать лет?» И он ответил: «Потому что тринадцать лет с сэндвичами всё было в порядке». Я начал писать, когда мой сэндвич подгорел. * * * На вопрос о политических взглядах я отвечаю, что у меня их нет. По крайней мере — нет такой их совокупности, которую я всегда мог бы предъявить. Я не принимаю ни одну политическую идеологию как систему. Отдельные положения идеологий могут быть вполне симпатичными. Так их и нужно обсуждать — по отдельности, но, честное слово, не стоит ничего принимать в пакете. Ни одна идеологическая система полностью не укладывается в границах нравственности: что-нибудь обязательно выпирает. Политическая идеология — это своего рода комплексный обед. Так вроде бы и дешевле, и мороки меньше, да только обязательно подадут и то, чего не любишь. И проследят ведь, чтобы всё съел, — такая это кухня. Я не поклонник революции как таковой. Это не лучший способ решения общественных проблем. Несмотря на красивую фразу о том, что революции — локомотивы истории, эта самая история упорно показывает, что в какой-то момент локомотив обязательно идет не туда. Но самое печальное в этом виде транспорта то, что с него уже не соскочить. Когда оказываешься в людском потоке, начинают работать совсем другие законы, безжалостные и от тебя не зависящие. Поэтому я, как персоналист, считаю, что в такие моменты надо блюсти себя и не сливаться с массами. Хочешь сделать добро обществу — борись с бесами в себе самом, их там достаточно. А всякая попытка исправлять зло в целом, спасать мир глобально мне кажется бессмысленной. Вообще, я бы сказал, что переломные эпохи — не лучшее время для литературы. Возьмем, скажем, Петровскую эпоху или время большевистского переворота. Писать по-прежнему уже нельзя, а как по-новому — еще не очень понятно. Это не значит, что в такие времена не бывает хороших произведений — несмотря на избыточную нервность, публицистичность, они появляются. В такие эпохи труднее всего приходится роману, который на одних эмоциях не напишешь. Это дальнобойное орудие, которое требует дистанции (вспомним, когда был написан лучший роман о войне 1812 года). Мы сейчас живем после очередного катаклизма, землетрясения, вызванного распадом СССР. Подземные толчки еще ощущаются, но почва уже тверда: общество с постсоветской реальностью в целом освоилось. Герои романов привыкают к спокойной обстановке, когда мотором действия являются не пожар или киллер, а, так сказать, внутренние ресурсы персонажа. * * * Любая книга только наполовину создается автором — вторая половина создается читателем, его восприятием. По большому счету, сколько читателей — столько и книг. Меня не пугают даже самые странные интерпретации моих книг: значит, и это было заложено в моем тексте. Не обвиняю читателя даже тогда, когда он не хочет быть соавтором — и попросту закрывает мою книгу. Это ведь я и никто другой написал что-то такое, что родило в читателе подобный отклик. Навыки создания текстов, как и возможность продолжения рода, человек обретает в довольно раннем возрасте. Но эти опыты — даже вполне состоятельные стилистически — еще не означают, что брак автора с литературой заключен. Важна духовная составляющая, некое силовое поле, в котором созданная конструкция оживает. Создание литературного произведения (поскольку всякий автор — демиург) неизбежно напоминает сотворение человека: в созданного из персти Адама вдувается жизнь. Делать глиняных человечков не так уж сложно, но ведь главная задача — заставить их двигаться.