Идти бестрепетно. Между литературой и жизнью
Часть 15 из 22 Информация о книге
Создание литературного героя уподоблю отцовству. Автор предоставляет героям некий генетический материал, и закономерно возникает ожидание (в том числе у самого автора), что страницы романа будут усеяны маленькими авторскими копиями или копиями отдельных его черт. Когда же эти человечки появляются на свет, выясняется, что они не очень похожи на автора. Потому что зачатие — процесс двусторонний, и в качестве партнера автора выступает то, что мы называем «объективной реальностью». Эта реальность, сидя в голове у того же автора, вынашивает и формирует плод, именно она делает героя неуправляемым. Когда же автор волевым образом вмешивается «от себя», он, на мой взгляд, добавляет не столько то, что ему, автору, свойственно, сколько то, что ему несвойственно: это своего рода компенсирующая функция литературы. Сходство автора с героем чаще всего обманчиво. «Историю» я люблю придумывать сам, поэтому не пишу биографических романов и не написал ни одной книги в «ЖЗЛ». Не рассматриваю это как большое свое достоинство. Я очень ценю писателей, которые способны влезть в шкуру исторического лица — и сантиметр за сантиметром исследовать логику его поведения. Это великий дар и великое терпение, которых я, видимо, лишен. В моих романах почти нет исторических лиц. Когда я пытаюсь о них писать, мне чудится окрик конвоя: шаг влево, шаг вправо… Для того чтобы хорошо описать историческое лицо, надо быть большим актером и вживаться в роль. Я же по типу скорее режиссер — и требую от героев действовать так, как я скажу. Иногда меня называют постмодернистом. Не могу сказать, что «чистые» постмодернисты мне как-то по-особому близки. Постструктуралистское заявление о том, что автор — инструмент языка, было понято ими слишком буквально. Философия художественного творчества учит нас (из современных авторов это хорошо выражено у о. Владимира Иванова), что у настоящего произведения должен быть свой эйдос, первообраз, выражением которого это произведение является. Один из недостатков постмодернизма (а у него, разумеется, есть и свои достоинства) заключается в том, что за стилевой эквилибристикой порой ничего не стоит. Такая себе рама без портрета. Другое дело, что какие-то характерные для постмодернизма приемы могут быть использованы для отражения эйдоса. И это — случай Венедикта Ерофеева и Саши Соколова. Вещи их — настоящие, боль — невыдуманная, а всё остальное — вопрос средств выражения. Что касается моих предпочтений как человека пишущего, могу сказать, огрубляя, что ценю реалистическое сюжетное повествование. Из чего, разумеется, вовсе не следует, что я должен писать, как Мамин-Сибиряк. Я учитываю современную литературную технику, и иногда — как в хорошем автомобиле — мне доставляет удовольствие нажимать на разные ее кнопки и педали. Важно лишь не забывать, куда едешь. * * * Приступая к роману «Лавр», я хотел рассказать о человеке, способном на жертву. Не какую-то великую однократную жертву, для которой достаточно минуты экстаза, а ежедневную, ежечасную жизнь-жертву. Культу успеха, господствующему в современном обществе, мне хотелось противопоставить нечто иное. Несмотря на «нравственную» проблематику, менее всего меня привлекала возможность учить: это не дело литературы, да и права такого мне никто не давал. Пока писал книгу — сам учился, мы с ней делали друг друга. Литература призвана изображать, а уж читатель решит, нравится ему изображение или не нравится, и что он вообще будет с ним делать. Я понимал, что, взятый с нынешней улицы, такой герой будет неубедителен, а то и попросту фальшив. И обратился к древней форме — к житию, предназначенному для такого рода повествования, только писал это житие современными литературными средствами. И определил его в итоге как неисторический роман. История этой «неисторичности» такова. В традициях издательства — помещать на обложке слоган, короткое определение особенностей книги. Меня попросили такое словосочетание придумать. И я придумал — в беседах с Еленой Данииловной Шубиной, моим издателем и другом. На обложке слоган оказался под названием — и неожиданно для меня стал восприниматься как подзаголовок. Теперь я вижу, что по своему типу он действительно очень напоминает подзаголовок, хотя ни в коем случае таковым не является. В качестве части названия его теперь нередко фиксируют и в библиографических описаниях, что — ошибка, потому что по правилам библиографии книжные данные следует списывать не с обложки, а с титульного листа. Если же говорить о сути определения, то мне хотелось дистанцироваться от исторического романа, решающего, как правило, другие проблемы. При таком взгляде на вещи точность исторических деталей — дело второстепенное, хотя и в этом крупных ошибок я старался не допускать. Исторический роман — подобно детективному, фантастическому, любовному — принадлежит к так называемой жанровой литературе. Ее мотором является не столько характер героя, сколько сюжет — историческое событие, преступление, перемещение в будущее, адюльтер и т. д. В «Лавре» меня интересовала не история, а, выражаясь по-лермонтовски, «история души». Определение романа как неисторического — это сигнал читателю. Рекомендация не искать в книге того, чего в ней нет. Есть два основных типа отношения к истории. Одни ищут в прошлом то, чего нет сейчас, другие — наоборот — то, что существует и в современности. И то и другое приводит к захватывающим открытиям. В своих занятиях историей я в разное время принадлежал к обоим типам. Сейчас же я всё больше склоняюсь к мысли, что история — это не более чем сцена, которая предоставляется каждому для его неповторимой роли. Костюмы, декорации — всё это выдается каждой конкретной эпохой и от человека не зависит, как не зависит от него и игра других актеров. Единственное, за что человек отвечает, — это его собственные действия, и вот здесь-то следует проявлять предельную сосредоточенность. Иными словами: история всеобщая есть лишь фон для истории личной. Личная история для человека как индивидуальности — самая важная. Для меня самого этот роман стал совершенно неожиданным. Я понимал, насколько непростое занятие — писать о святом. Кроме того, никогда не думал, что как писатель вообще буду приближаться к древнерусским делам, хотя бы потому, что это моя профессия. Я почти тридцать лет занимался средневековым миром — он очень отличается от современного. У этого мира есть много достоинств, которые, к сожалению, не видны: то, что мы знаем о Древней Руси по нашей литературе, часто имеет лубочный, неподобающий вид. Эта культура стала частью меня, а я — как это ни странно — ее частью, потому что продолжаю ее воспроизводить тогда, когда она уже стала историей. Если взять количество прочитанного мной в жизни, то древнерусских текстов окажется больше, чем современных. Просто потому, что по много часов в день я читаю тексты Древней Руси. Постепенно я почувствовал, что у меня есть понимание того, как они строятся, — глубинное понимание. Мне кажется, что если бы меня перенесли в XV век, я был бы неплохим древнерусским писателем: я знаю, как тогда требовалось писать. Но поскольку меня в XV веке никто не ждет, я решил перенести тот опыт, который у меня есть, в литературу века XXI-го. Мне повезло в том, что мой личный опыт вошел в резонанс с современным состоянием литературы. Я использовал множество древнерусских приемов, которые еще несколько десятков лет назад показались бы экзотикой и были бы литературой отвергнуты. А сейчас они оказались ко двору — современная культура была к ним подготовлена посредством постмодернизма. Совершенно по другой дорожке литература сейчас пришла к тем вещам, которые когда-то были основами средневековой поэтики. Но я пришел к ним — со стороны Средневековья. Примерно полгода я обдумывал стиль романа. Вернее, это были полгода ожидания, после которых я мало-помалу стал осознавать, что необходимую манеру письма нашел. Стиль в романе — один из главных героев. Он не должен был иметь отношения ни к историческому роману, ни к этнографическим экзерсисам. Это не должен был быть сюсюк в духе превратно понятого благочестия. Я мечтал о тексте, который бы читался не только глазами, но и душой, который бы раскрывал красоту русского языка в самых разных его пластах — временных, социальных и т. д., который бы, наконец, свидетельствовал об отсутствии времени. Я пошел даже на то, чтобы подбросить в средневековый лес пластиковую бутылку, — и вот уже семь лет вынужден объяснять этот поступок; но читательские вопросы показывают, что труд этот напрасен. Сейчас я ограничиваюсь защитой редакторов: нет, не просмотрели; а цель своего поступка оправдываю борьбой за экологию. В моем романе герой проживает четыре жизни под четырьмя разными именами. Мы смотрим на человека во времени — и видим человека вне времени. Вне времени и пространства. Этот эффект «Лавра» одна питерская студентка отважно охарактеризовала словом «хронотоплес». «Лавр» — попытка упразднить время и пространство, точнее — показать, что всё достигается работой духа, если понимать свое время как часть вечности. Средневековый человек жил в вечности. Его жизнь была длиннее за счет того, что она была разомкнута: не было времени, не было и часов в нашем понимании. Время определяли по солнцу. И с пространством было иначе, чем сейчас. Дойти до Иерусалима было подвигом — настоящим, без кавычек. Но при этом люди понимали, что двигаться в пространстве не обязательно. И то, чего они хотят достичь за морем, вполне можно обрести и здесь. Вообще, в Средневековье время не переоценивалось: в отсутствие идеи прогресса с его течением не связывали особых надежд. Исходили из того, что люди лучше не становятся, поскольку технический прогресс не приводит к улучшению духа и мысли. В определенном смысле личная история человека казалась важнее истории человечества: народы не совершенствуются, совершенствуются люди. Мой уход в прошлое связан, скорее всего, с тем, что тогда существовала традиция описания «добрых людей» (выражение В.О.Ключевского), а сегодня она как-то растворилась. Это вовсе не значит, что «добрых людей» сейчас нет, просто описывать их всё труднее. Положительный герой — это вообще головная боль литературы Нового времени. Литература Средневековья таких проблем не испытывала — потому, может быть, что это была не совсем литература. Иными словами, для «положительно-прекрасного человека» я выбрал соответствующую ему историко-литературную среду. Разумеется, есть и другие пути, и современный материал, но для того, чтобы написать второго князя Мышкина, нужно быть известно кем. * * * В романе «Авиатор» я описывал безделушки начала XX века, автомобили, крики охтинских молочниц, стук колотушек по торцовой мостовой. Всё это было передним краем истории, ведь жизнь существует не в виде абстрактных исторических законов. Она предстает перед человеком в своих бытовых подробностях, в той повседневности, которая и становится первой жертвой времени. Загадочные взаимоотношения людей и предметов позволяют оживить те временные отрезки, которые мы впоследствии называем историческими эпохами. Среди описываемого быта этих лет особую роль играют вещи, которые мы используем и сейчас. Они работают на стыке известного и неизвестного, «вытаскивая» за собой всё ушедшее — то, что мы называем приметами времени. Лишают их экзотичности и насыщают воздухом. В «Авиаторе» я пытался предложить читателю разделить со мной радость творчества и стать соавтором. Ступая, как по мосткам, на то, что продолжает существовать, читатель подходит к тому, чего уже нет: к звукам, краскам и запахам старого Петербурга. Номинальный автор — всего лишь камертон: он задает тональность, начало ассоциативной цепочки, которую достраивает уже читатель, основываясь на своем собственном опыте. А когда эта цепочка выстроена, попробуйте ее удалить — и вы поймете, что такое потеря. «Авиатор» — это роман о потерях, о том, что нет замены ушедшим, и «никто не придет назад», как сказал бы Блок. А еще — о вине и покаянии. Человек живет среди тех людей и предметов, которые ему даны с его временем. Он любит их и испытывает перед ними чувство вины, как это происходит с героем «Авиатора». И нет у человека другого времени и других спутников. И описать это может только литература. По сути дела, литература — это последовательное проникновение в сферу невыразимого, отвоевывание у нее новых пространств. Художественные новации возникают не из праздного интереса, они — инструменты, при помощи которых с явлений снимают проклятие невыраженности. Новые инструменты появляются только тогда, когда старые уже не достигают цели. Как читателя меня интересует то новое, что удалось выразить. Как исследователя — те инструменты, при помощи которых удалось выразить новое. Как писателя — то, что всё еще остается невыраженным. Призвание писателя — быть чем-то вроде блюдца на спиритическом сеансе: крутиться в центре стола и составлять из букв тексты. Писатель должен уметь конвертировать бытие в слово. Писательство — это, по сути, называние. Присвоение слов тому, что волновало, но оставалось безымянным — будь то соленая хрупкость кожи после пляжа или проветривание (морозное марево в форточке) больничной палаты. Первым писателем был Адам, которому Господь дал право наименовать окружавших его животных. Давая животным имена, Адам перевел их из единичного в общее — и сделал достоянием всех. Дело писателя — ловить музыку сфер и переводить ее в ноты. Быть, если угодно, «лучшим акыном степи»: петь о том, что видит. Что, подчеркну, видят и все там живущие. А поет — только он, потому что он способен превращать степь в текст. Литература: будущее в прошедшем Прошлое возвращается. Всякое возвращение предполагает предшествующий уход. А прошлое, возможно, никуда и не уходило, и его отсутствие в конечном счете оказывается мнимым. Так, отпечатавшись в генах, определенные черты могут какое-то время не проявляться, но это не значит, что они исчезли. Они ждут своего часа, и этот час при желании можно назвать возвращением. Идея возвращения прошлого не нова и еще в Античности отражалась в представлении о цикличности времени. Христианская цивилизация разомкнула этот круг и в качестве модели предложила спираль: да, события повторяются, но на другом уровне и в иных условиях. Такое понимание мира отразилось у раннехристианских мыслителей, рассматривавших Христа как нового Адама, Богоматерь как новую Еву (таких пар существовало великое множество). В тот момент, когда уход прошлого кажется бесповоротным, спираль делает обратный виток, и возвращение начинает свой разбег. В новых явлениях мы с удивлением узнаём старые черты. Продолжая генетическую метафору, пресловутую спираль можно уподобить спирали ДНК. Очередной ее виток сделал, как кажется, актуальным вопрос о возрождении определенных черт Средневековья. В сущности, этот вопрос для европейской философии не нов. Среди тех, кто касался его в Западной Европе, назову недавно ушедшего Умберто Эко. В русской философии этим вопросом занимался, среди прочих, Николай Бердяев, еще в 1923 году написавший работу «Новое Средневековье: Размышление о судьбе России и Европы». Я постараюсь показать, что современные литературные тексты обнаруживают высокую степень сходства со средневековыми. Это позволяет предположить, что Новое время — по крайней мере, в области словесности — близко к своему концу, что начинается какая-то новая культурная эпоха, которая во многом перекликается со Средневековьем. Я бы хотел избежать того, что в немецком литературоведении называется «magnetische» Quellenforschung, — «магнитного» отношения к источникам, при котором исследователь замечает лишь то, что соответствует его концепции. Поскольку средневековые и современные тексты принадлежат к разным эстетическим системам, я буду пользоваться принятым разделением на «литературу» и «письменность», определяющим соответственно Новое время и Средневековье. Культура Средневековья представляла собой уникальную систему — по-своему стройную и логичную. Если бы эта система не обладала такими качествами, она бы не смогла успешно работать на протяжении многих веков. Уже одна длительность существования этой системы говорит о ее высокой стабильности и продуктивности. Важной чертой средневековой письменности является ее фрагментарная структура — то, что в трудах историков называют «литературой ножниц и клея». Используя не менее образное выражение Николая Лескова, тексты Средневековья можно уподобить «лоскутным одеялам орловских мещанок», сшитых из кусочков тех тканей, с которыми прежде приходилось работать швее. Что это значит? В Средневековье не столько сочиняли, сколько компилировали. Новые тексты в значительной степени состояли из фрагментов текстов-предшественников. Не пересказывали другие тексты, давая о них общее представление, а включали их фрагменты. С точки зрения средневекового книжника, текст, описывающий явление, был частью самого явления. Это та неразделимость слов и вещей, о которой писал Мишель Фуко. Человек Средневековья осознавал, что на свете существует много близких явлений. Это давало ему право описывать сходные явления посредством одних и тех же текстов. Например, «Повесть временных лет», первая русская летопись, рассказывает о смерти преступного (в летописи — «окаянного») князя Святополка. Для характеристики Святополка летописец использует два фрагмента византийской Хроники Георгия Амартола: один о сирийском царе Антиохе IV Эпифане, другой об Ироде. Почему летописцем заимствованы именно эти фрагменты? Ответ прост. Бегство Святополка и смерть его в чужой земле привели летописца к мысли использовать текст об Антиохе, смерть которого была сходной. Фрагмент же об Ироде возникает потому, что эпитет Ирода — «окаянный», а Святополк, как мы помним, тоже «окаянный». Случалось, что создатель жития святого включал в свой текст фрагменты житий других святых, чаще всего — соименных описываемому святому. Современному сознанию это может показаться невероятным: житие — сочинение биографическое, как можно дополнять его фрагментами других биографий? Иначе смотрел на дело человек средневековый. Если у двух святых одно и то же имя (а имена неслучайны!), то почему не быть похожими их судьбам? Безудержному дроблению средневековых текстов и их обмену фрагментами противостояла не менее мощная тенденция к их объединению. Вместе эти два течения создавали равновесие, необходимое для функционирования системы. Средневековье создало огромное количество компиляций, объединяющих не фрагменты, а отдельные произведения. Речь идет о сборниках, организованных по тематическому, хронологическому и другим принципам. Здесь же можно вспомнить и об иерархической системе средневековых жанров, в которой простые жанры входят в состав более сложных. Теперь, когда мы установили, что средневековые тексты в каком-то смысле напоминают конструктор «Лего», возникает законный вопрос: как такая система могла существовать? Первым подводным камнем, на который должен был бы вроде бы наткнуться средневековый книжник, является привычный для нас причинно-следственный принцип в изложении событий: он не может не нарушаться чужеродными вставками. Но удивительная особенность средневековых текстов как раз и состоит в отсутствии причинно-следственной связи между событиями — по крайней мере, привычной для нас причинно-следственной связи. Наиболее очевидно это проявляется в средневековом (как русском, так и западноевропейском) историческом повествовании. В отличие от современных историографических текстов, события там не следуют одно из другого. Всякое новое событие является в определенном смысле новым началом. Если в современном историческом повествовании событие является структурной единицей, то в Средневековье роль этой единицы выполняет хронология — год (в русских летописях) или царствование (в византийских хрониках). В этих текстах не одно событие порождает другое событие, а год следует за годом или царствование — за царствованием. Понятно, что такого рода история не нуждается в причинно-следственности. Но даже в тех средневековых жанрах, где структурной единицей повествования является событие (например, в агиографии), причинно-следственная связь также отсутствует. Жития состоят из мелких сюжетов, которые нанизываются один за другим на временную ось и не являются, за редким исключением, причиной друг друга: основой композиции здесь является также хронология. Подобно событиям историографии, причины событий агиографических лежат вне их ряда: они пребывают в сфере провиденциального. При таком взгляде на вещи ни причинно-следственность, ни даже хронология не могли стать помехой древнерусскому книжнику в конструировании нового текста. Ввиду всего сказанного может создаться впечатление, что в мире средневековых текстов царило броуновское движение, но это совсем не так. В функционировании этих текстов существовали свои закономерности. Какие же произведения были способны сохранять при переписке свой текст неизменным (в науке это называется стабильностью текста)? Стабильность средневекового текста во многом зависела от его близости к Священному Писанию, главной книге Средневековья. Священное Писание — текст текстов, стоявший в центре духовной жизни человека, — имело особую судьбу. Это выражалось в том, что всякий новый список Священного Писания изготавливался с привлечением не одной, а двух и более рукописей. Сопоставляя рукописи, книжник следил за исправностью священного текста и исправлял возможные ошибки и отклонения от канонического текста. Важно подчеркнуть, что такое отношение отмечается не только в отношении библейских текстов, но в известной мере и в отношении текстов, излагавших библейские события, — например, переведенной с греческого Хроники Георгия Амартола. Если же взять шкалу стабильности средневековых текстов на другом полюсе, полюсе максимального удаления от сакрального, можно увидеть, что тексты при воспроизведении значительно изменялись. Так, очень разные варианты представляют списки Девгениева деяния, переведенного на Руси образчика византийского героического эпоса: его текст в высшей степени нестабилен. Особое место занимали библейские цитаты. В отличие от прочих цитат, они были естественны в любом окружении. Они как бы обозначали собой присутствие Библии в каждом конкретном произведении, ведь любой средневековый текст являлся по большому счету продолжением или конкретизацией Священного Писания. В той или иной степени Священное Писание задавало тональность большинства средневековых компиляций. Распадающаяся на фрагменты магма текстов замыкалась, в свою очередь, на главном тексте христианской письменности. Характерный пример идеологической универсальности фрагментов — отрывок «Повести временных лет», посвященный нападению русского войска на Константинополь, состоявшемуся еще до принятия Русью христианства. Он заимствован летописью из Хроники Георгия Амартола, описывающей это нападение весьма неодобрительно. Русский летописец, цитируя византийского хрониста, не предпринимает ни малейшей попытки отредактировать нелестное для русских повествование: русский христианин смотрит на русских язычников с тем же неодобрением, что и византийский христианин. Ответы на все вопросы о мире Божьем — в Священном Писании. Этот мир целен, а потому и фрагменты текста, отражающие различные его явления, в известном смысле универсальны и соединимы друг с другом. Кроме того, Средневековье не имеет персонального стиля, есть лишь стиль жанра. В средневековой письменности, этом котле фрагментированных текстов, всё работает на то, чтобы такая культурная система могла существовать. Говоря о других механизмах, позволяющих средневековой фрагментарной (центонной) письменности сохраняться столько веков, упомяну об особом отношении к хронологии. Хронология, которая в большинстве случаев связывала события друг с другом, не являлась непреодолимым препятствием для расстановки фрагментов в произвольном порядке. Даже в историографических произведениях, наиболее неравнодушных ко времени, отмечается множество анахронизмов. В этом же контексте следует отметить и особенности средневекового отношения к тому, кто именно говорит. Субъект высказывания был не то чтобы неважен — скорее, он уступал в важности требованию истинности высказывания. Иными словами, имело значение не столько то, кем сказано, сколько то, что сказано. Это было причиной возникновения «странных речей» ряда древнерусских персонажей. Так, злодеи называли себя злодеями, люди иной веры — неверными, а языческие волхвы обильно цитировали Псалтирь. С точки зрения русского автора, эти персонажи говорили правильные вещи, и он не задавался вопросом, насколько естественны эти тексты в их устах. В ситуации, когда речь одних легко было вкладывать в уста других, возникали широкие возможности для соединения самых разных текстов. С проблемой субъекта высказывания тесно связана проблема автора. Безразличие к тому, кто сказал, о котором шла речь выше, вносит свою специфику и в средневековое понимание авторства. Имя рядового книжника не важно читателю — важен созданный им текст, соответствие (или несоответствие) этого текста истине. Средневековый автор чувствовал себя не столько автором, сколько транслятором, — потому средневековая письменность в массе своей анонимна. Отсутствие претензий на авторство как раз и придавало естественность «плагиату» Средневековья. Впрочем, и анонимность имела свои исключения. Безусловно значимым было авторство Отцов Церкви. Подписывали свои тексты также те, кто имел на это духовное или общественное право — Кирилл Туровский, Иван Грозный, протопоп Аввакум. Еще одним фактором, способствовавшим свободному соединению фрагментов, являлось фактическое отсутствие границ средневекового текста. О границах текста можно говорить только в отношении каждой конкретной его копии (списка) — лишь там они выражены материально. Если же под текстом мы будем понимать всю совокупность списков, в которых отражено произведение, то увидим, что граница эта подвижна. Текст Нового времени, несмотря на наличие черновиков и редакций, располагает, как правило, «каноническим» вариантом, определяющимся автором. В средневековом же тексте каждый список является в той или иной степени редакцией, подобно тому как всякий переписчик — в той или иной степени соавтором. Средневековые редакции не обладают правами исключительности, и новая редакция не перечеркивает старой: они существуют параллельно. Средневековый текст принципиально незавершаем. Ярким образцом этого свойства являются летописи, которые продолжались многими поколениями летописцев. Произведения других жанров также могли дополняться — в каждом новом списке. Таким образом, термин «текст», применяемый к Средневековью, всякий раз характеризует динамическую систему с размытыми границами и структурой. Теперь посмотрим на дело с точки зрения древнерусского читателя. Средневековые тексты «не надоедали» и обладали немыслимым для Нового времени долголетием. Войдя однажды в оборот, они редко из него выпадали и продолжали переписываться. В рамках одной компиляции спокойно могли уживаться произведения с тысячелетней разницей в возрасте. Характерный для нашего времени процесс устаревания текстов Средневековью был знаком в самой незначительной степени. Отсутствие идеи прогресса, ретроспективная направленность средневекового сознания лишали более «свежие» тексты преимущества. Более того: если уж говорить о преимуществе, то им пользовалось всё то, что несло на себе отблеск первоначальности. В читательском восприятии тексты соотносились не столько с конкретными текстами, сколько с повествовательными моделями — летописной, житийной и т. д., — то есть с идеальным выражением того или иного типа повествования. Встречая в новом тексте знакомые фрагменты, средневековый человек радовался. В его глазах дежавю было не грехом, а достоинством, повторением первоначального и бесспорного. Сами же тексты в восприятии древнерусского читателя не располагались в порядке своего появления, они существовали вне времени. Средневековый читатель воспринимал любой текст как non-fiction, как «то, что было в реальности». Это была книжность реального факта, а точнее — факта, который считался реальным. Следует отметить, что реальностью являлось не только то, что было, но и то, что должно было быть. Примеры средневекового отождествления должного с имевшим место предоставляет древнерусская агиография. Автор жития исходил из того, что подобие новопрославленного святого его небесному покровителю выражается не только в имени, но и в словах и поступках. Это и было основанием для использования текста одного жития в другом. «Реальность» являлась, в сущности, одним из топких мест Средневековья. С одной стороны, многое из того, что тогда входило в сферу «реального», сейчас едва ли было бы к ней отнесено. С другой стороны, совершенно исключался вымысел — даже художественный: древнерусская литература не признавала его (вымысел — грех) ни в каком виде. Подчеркну, что все особенности средневекового восприятия, о которых мы говорили, — это особенности внехудожественного восприятия текста; понятие же художественности в полной мере свойственно лишь Новому времени. Это понятие неотделимо от присущей Новому времени идеи прогресса, подразумевающей смену одних художественных достижений другими. Несмотря на то что в древнерусских текстах присутствуют элементы художественности (повторы, анафоры и эпифоры, игра слов и т. д.), эстетические качества текста еще не осознаются как самоценные. Умение писать литературно еще не становится предметом специальных размышлений. Таковы, если коротко, черты средневековой русской литературы, которые, как уже было сказано, во многом соответствует чертам западного Средневековья. Перейдем к новейшей русской литературе — в ее соотношении со средневековой поэтикой. Говоря о своеобразии литературы постсоветского периода, чаще всего упоминают философию и поэтику постмодернизма. В самом деле, то новое, что пришло в русскую литературу этого периода, связано с постмодернизмом. Являясь авангардом современной литературы, постмодернизм в то же время не определяет ее полностью. В разных текстах постмодернистская поэтика проявляет себя в разной степени, а нередко вообще не проявляет. Я не ставлю своей задачей рассматривать специфические проблемы постмодернизма или определять генезис и особенности русского постмодернизма. Для целей этой статьи достаточно апеллировать к тем общим положениям, которые не вызывают особых разногласий. Соблюдая определенную симметрию в рассмотрении древнего и нового материала, начну с проблемы фрагментарности. Центонный характер современного текста не подразумевает дословного воспроизведения предшествующих произведений. Эти произведения представлены обычно аллюзиями, цитатами, пересказом и т. д. Особый тип — стилевое цитирование, яркие примеры которого мы находим в творчестве Владимира Сорокина. В его текстах мы встречаемся чуть ли не со всей русской литературой — от Средневековья до классиков XIX и XX веков. Вместе с тем, ничто в рамках постмодернизма не препятствует и текстуальному заимствованию. Постмодернистский способ мышления в определенном смысле освобождает текст от обреченности быть собственностью и возвращает его к тому, что Карл Крумбахер применительно к Средневековью назвал «литературным коммунизмом». Следует подчеркнуть, что сознание Нового времени не совпадает ни со средневековым, ни с постмодернистским. В понятийной системе Нового времени текстуальное заимствование без ссылки на источник может существовать только в статусе плагиата. В этом отношении показательны недоразумения, сопровождающие выход произведений одного из признанных современных прозаиков Михаила Шишкина. Критики традиционалистского направления отказались принимать использованные Шишкиным приемы. Наиболее острой оказалась реакция на то, что в его романе «Венерин волос» использован фрагмент воспоминаний Веры Пановой «Моё и только моё». Как уже было отмечено, прямо или косвенно цитаты Средневековья в большинстве случаев замыкались на Священном Писании. В отсутствие подобной замкнутости в Новое время роль суперкниги до некоторой степени выполняет литература как целое — по крайней мере, те тексты, которые способны быть узнанными. Цитата становится своего рода знаком принадлежности к литературной традиции. Подобно тому как средневековый агиограф Епифаний Премудрый сплетает жития святых из библейских цитат, современные авторы создают свои тексты из литературных цитат. Ярким примером этого может служить роман Владимира Березина «Путь и шествие». Как и в средневековой письменности, тенденция к дроблению и цитатности сопровождается в современной литературе не менее мощным движением к объединению. Ощутимо вырос интерес к сборникам, включающим в себя тексты разных авторов — прежде всего тематическим (таким, например, как сборники журнала «Сноб»: «Всё о моем отце» (2011), «Всё о Еве» (2012), «Красная стрела» (2013), «Ностальгия» (2014), «Всё о моем доме» (2015), ставшие бестселлерами). В области нон-фикшн ситуация очерчена еще более резко. Востребованность изданий энциклопедического типа, словно напоминая о популярности древнерусских энциклопедических сборников, достигла невиданных прежде масштабов.