Идти бестрепетно. Между литературой и жизнью
Часть 8 из 22 Информация о книге
Сюжет Ярвинен нашел замечательным. Особенно ему понравилось, что корабль плывет как бы по суше. Когда он спросил, не может ли взяться за него Полина, Сипяго быстро ответил: — Она — экспрессионистка. Здесь нужна манера, соответствующая идее. Ярвинен хотел было возразить, что для плавания по суше нужна немалая экспрессия, но Полина откинулась на стуле: — Наивное искусство? Сипяго был строг. — Представь себе, я тоже так считаю. — Он обернулся к Ярвинену. — Вам знаком примитивист Нелюбин? Можно было бы заказать ему. — Надеюсь, он достаточно примитивен, — откликнулся режиссер. — Я готов внести задаток. Решили сразу позвонить Нелюбину, но каким-то образом выяснилось, что уже второй час ночи. Нелюбин вроде бы не должен был спать, он бы поговорил, но его жена… Там были сложные отношения. Описывая жену, Полина положила ладонь на запястье Ярвинена: — Люба, между прочим. А он — так уж получилось — Нелюбин: разлад был запрограммирован. Брать задаток Сипяго отказался, и это выглядело странно. Нерадостно как-то. Обменялся с Ярвиненом телефонами, сказав, что позвонит, когда картина будет готова. Гость открыл новую бутылку и наполнил стопки. Заметил, что стопка Полины была в этот раз пуста. — Полина, скажете? — Я скажу, — коротко доложил Сипяго. — На ход ноги. Такого тоста Ярвинен не ждал. Ход ноги. Это словосочетание он повторял, идя по ночной Зверинской. Оно казалось ему пошлым, каким-то даже вульгарным, в особенности — единственное число. Сипяго. Дракон, летящий по небу на облаке. Явно ревновал, иначе отчего бы он свернул такой душевный вечер? На Большом проспекте в лицо ударил ветер с Невы. Он был по-весеннему теплым, хотя кое-где все еще лежал снег. Прошло несколько дней, а звонок из салона не поступал. Потеряв терпение, Ярвинен позвонил сам. Сипяго сообщил, что, по словам жены, примитивист Нелюбин в запое, так что придется немного подождать. Спросил еще, так ли уж срочно нужна картина, и Ярвинен ответил, что срочно. Помявшись, Сипяго сказал, что в экстренных случаях Нелюбин пишет, не выходя из запоя, при этом результат оказывается, в сущности, еще интереснее. Прошло две недели, и Ярвинен снова позвонил Сипяго. Тот был вне зоны доступа. Ярвинен подумал, что в конце концов ему нужен доступ не к Сипяго, и отправился на Зверинскую. Он вошел в третий двор, но не нашел ни Полины, ни Сипяго, ни даже господина Зверинского. На двери висел замок. За стеклом, отражая взлохмаченные ветром волосы Ярвинена, висело сообщение о том, что салон переехал. Месяца два он методично обходил петербургские салоны и галереи и не пропускал ни одного вернисажа. Поиски оказались тщетны. Если салон и переехал, думалось ему, то в какие-то такие края, откуда нет возврата. Например, в Австралию. Очень скоро о Ярвинене стали говорить как о человеке, фанатично преданном искусству. Его постоянно видели на лекциях по современной живописи, на открытии галерей и юбилеях художников. В конце года, когда подошел его собственный юбилей, ему устроили пресс-конференцию. Газеты сообщали, что после затяжного творческого кризиса режиссер приступил к работе. Правда, о сути ее юбиляр говорить отказался, считая это дурной приметой. В ответ на настойчивые просьбы журналистов приоткрыть завесу тайны он вроде бы проговорился, что это будет что-то о помощи русских «Титанику». Идея показалась неожиданной, но многообещающей. По мнению прессы, сильной стороной проекта в нынешней международной обстановке являлось обращение к положительному опыту. Особо подчеркивалась новизна материала: о факте, положенном в основу фильма, прежде не было известно ничего. Памяти пишущей машинки Есть вещи, вышедшие из обихода. Например, лорнет: никто никого давно уже не лорнирует. За исключением энтузиастов, никто не нюхает табак. Исчезновение этих реалий было постепенным. Но, мне кажется, ничто с такой скоростью не ушло из нашей жизни, как пишущая машинка. Она вышла из употребления на моей памяти. В начале своей научной карьеры лет десять я печатал статьи на портативной машинке «Любава». Это наименование, связанное то ли с женским именем, то ли с городком в Восточной Пруссии (нем. Löbau, польск. Lubawa: выпускалась машинка по лицензии немецкого «Роботрона»), пребывало в центре моей жизни. Оно не вызывало во мне ничего кроме благодарности и было востребовано ежедневно. В детстве я удивлялся: отчего машинка пишущая, если на ней печатают? Вероятно, удивление мое разделялось многими, потому что повседневным названием изделия было печатная машинка. В этом, собственно, и был главный ее фокус: текст написанный она превращала в напечатанный. День, когда я впервые сел за печатную машинку, в моей личной истории сравним с первыми оттисками Гутенберга в истории всеобщей. В последних классах нашей школы преподавалась машинопись, к неудовольствию многих — только девочкам. Мальчиков почему-то обучали слесарному делу (логика здесь была ясна не вполне, поскольку те, кто чувствовал это призвание, покинули школу после 8-го класса). Наша профподготовка невольно наводила на мысль о существовании во взрослой жизни двух основных профессий — слесарей и машинисток. Машинистка — одно из редких обозначений профессии, которые существуют только в женском роде, потому что машинист — это нечто совсем иное. Я знал только одного мужского представителя этого ремесла, профессионала высочайшего класса. Это был знаменитый петербургский поэт андеграунда Евгений Вензель, печатавший диссертации всему Пушкинскому Дому. Можно было бы рассказать историю пишущей машинки и даже, чего доброго, остановиться на ее конструктивных особенностях, но я не стану этого делать. Биография покойной интересна, но на фоне других изобретений человечества не так чтобы уникальна. Ее подробности — как, впрочем, и исчерпывающие технические характеристики — в один клик можно найти в интернете. Скажу о другом. Печатная машинка была в каком-то смысле предметом одушевленным. Ее очеловечивала причастность к самым сокровенным моментам творчества — как литературного, так и научного. Это она готовила нам множество открытий чудных, предоставляя пятый, почти нечитаемый экземпляр текстов Мандельштама, Георгия Иванова, Набокова, Булгакова, Солженицына, Бродского и многих других. В равной с читающими степени машинка несла ответственность за распространение самиздата и арестовывалась вместе с ними. Подобно отпечаткам пальцев, снимались индивидуальные отпечатки ее букв. Некоторые остались верны ей до сих пор. Я знаю нескольких человек, которые всё еще продолжают печатать на машинке. Упомяну, что Дмитрий Сергеевич Лихачев, уже имея компьютер, до конца жизни отдавал предпочтение «Ундервуду» 1946 года. Мне вспоминается, как однажды, почти уже тридцать лет назад, я заехал к Дмитрию Сергеевичу, чтобы подписать характеристику для поездки в Германию. Я привез ему готовую характеристику — такого рода тексты составляли обычно сами характеризуемые. Когда мы выпили чая, я передал Дмитрию Сергеевичу это малоинтересное сочинение, которое — таковы были особенности жанра — не читал никто, включая адресата. Академик текст прочел — и нашел, что он написан слишком сухо, что не все мои заслуги в нем отражены. По его мнению, характеристику следовало переписать. Я понял это как мое домашнее задание, даже спросил, когда мог бы привезти ему новый вариант. Но Дмитрий Сергеевич сел за «Ундервуд», вставил в него свой личный бланк и начал печатать. Наблюдая за тем, как его пальцы скользили по клавиатуре, я думал о том, что для этого человека нет проходных текстов, что ответственность (в данном случае — ответственность руководителя) существует для него только в серьезно понятом смысле. Уже тогда я видел происходящее в пожелтевшем глянце будущего воспоминания — мы ведь обычно сразу знаем, что запомнится. Одним из самых ярких штрихов этой картинки был почему-то «Ундервуд». Интересный разговор о пишущей машинке состоялся у меня с Андреем Георгиевичем Битовым, которого я по делам пушкинодомского альманаха посетил года за полтора до его смерти. Битов рассказал мне, что все свои тексты он сразу печатает на машинке. Я сначала подумал, что неправильно его понял. Уточнил, существуют ли у него при этом рукописные черновики. «Нет, — сказал Андрей Георгиевич, — пишу сразу на машинке». Когда же я поинтересовался, как он правит текст, Битов ответил, что он его не правит: вся предварительная работа производится у него в голове. Мне хотелось спросить, как это возможно, но я промолчал. Получается, есть люди, чьи тексты выходят из головы уже готовыми. Мне это было непонятно, потому что обычно писатели редактируют свои тексты довольно основательно — будь то структура фразы или противоречия, возникающие по ходу создания книги между различными ее частями. Как это происходило у блестящего стилиста Битова, навсегда останется тайной — его и пишущей машинки. Вообще говоря, пишущие машинки унесли с собой много тайн. Как-то они с нами со всеми взаимодействовали — не по-компьютерному, без нахальных подсказок и нелепых предложений. Мой компьютер, например, при описании древнерусских рукописей обозначение «собр.» (библиотечное собрание, в котором хранится рукопись) заменяет на «СОБР». Допускаю, что он не прочь сменить Академию наук на силовое ведомство. Если мои подозрения верны, то здесь его ждет разочарование. Говорят, что сверхсекретные документы по-прежнему печатаются на машинке. Поэт Малой Садовой Скудные биографические очерки, появившиеся в газетах в связи со смертью Евгения Вензеля, дают перечень классических андеграундных профессий: грузчик, сторож, матрос береговой охраны в яхт-клубе. Почему-то мне ни разу не встретилось упоминания о занятии, которое прославило этого человека в академических кругах Петербурга: Вензель виртуозно печатал на машинке. Собственно, по этой линии мы и познакомились. Время от времени я носил ему для печати тексты — сначала диссертацию моей жены, а потом — и свою собственную. Имя Жени Вензеля в Пушкинском Доме было синонимом высшего машинописного класса. Помимо своей филигранной работы, Женя (не помню, чтобы кто-то называл его иначе) был известен тем, что много лет не выходил из дома. С ним нельзя было встретиться у метро или оставить работу на вахте института — все знали, что тексты Жене нужно приносить. Вне своей квартиры он появлялся только в виде телефонного голоса: «Здравствуйте. Это ваш тезка». Если к телефону подходила моя жена, неизменно звучало: «Здравствуйте. Это ваша машинистка». Название профессии (оно существует только в женском роде) укрощало любую феминистку, и Женя не упускал случая женщинам об этом напомнить. Как человек, чьей кожи не касалось солнце, Женя был болезненно бледен, как предпочитавший согреваться изнутри — небрит. Согревающие средства по его просьбе порой доставлялись вместе с текстами. Так, мне вспоминается один редкий по красоте питерский весенний день. Щедрая эта красота не обошла и сумрачную Женину квартиру на Съезжинской. Солнечный луч, заглянувший туда словно из любопытства, безошибочно нащупал мой портфель, содержавший, да, не только тексты. Разговор зашел о литературе. Закуской была квашеная капуста — почему-то только она, но ее было много. Мы поочередно тыкали вилками в сочащуюся рассолом капустную массу и неспешно подводили итоги развития современной русской поэзии. Женя заявил, что будет оценивать любого названного мной поэта по 40-балльной системе. Отчего система было именно такой, мне было не ясно. Возможно, она соотносилась с крепостью потребляемого напитка. Помню, что одно из самых высоких мест на Жениной шкале занимал Бродский: ему досталось 37 баллов. О своих стихах Женя почему-то никогда не говорил, и от него их я никогда не слышал. Между тем, многие стихи его были очень хороши. Они отражали великолепное знание традиции и производили впечатление разнообразием решавшихся проблем — от любовных до, так сказать, межнациональных. К последним относятся самые, возможно, известные его строки: Мой отец — еврей из Минска. Мать пошла в свою родню. Было б, право, больше смысла вылить сперму в простыню. Но пошло, и я родился половинчатей отца: я — как русский — рано спился, как еврей — не до конца. Было даже то, что не без условности допустимо назвать физиологической лирикой: Говорила мне ноздря: — Здря сморкаешься ты, здря! Можно было бы сказать о роли Вензеля в круге «Поэтов Малой Садовой», о том, что его женой была замечательная поэтесса Елена Шварц. Но это должен быть отдельный, серьезный разговор, для которого нет места в небольшом очерке. Не сомневаюсь, что такой разговор состоится. Я же, пытаясь вытянуть свои встречи с Женей в единую сюжетную линию, ограничиваюсь сейчас отдельными воспоминаниями. В один прекрасный день в дверь нашей квартиры позвонили. Это был… Женя Вензель. С таким же успехом в дверях мог стоять (сидеть) Медный всадник или Исаакиевский собор. Не уверен, что в этом случае я удивился бы больше: из всех достопримечательностей Петербурга Женя казался мне самой неподвижной. В руках у него было несколько книг и какое-то деревянное изделие. Изделие оказалось изящной подставкой для книг, которую Женя сделал собственноручно. Он объяснил мне ее конструкцию (она была непроста, эта подставка) и сказал, что это подарок. Книги же совершенно неожиданно он определил как залог. «Любви?» — спросила моя жена. «Нет, — серьезно ответил Женя. — Я хочу одолжить у вас денег». Драматизм ситуации стал мгновенно ясен. Вошедший в жизнь компьютер лишил Женю работы, и это заставило его покинуть квартиру. Мы дали ему денег и сказали, что не нужно не только залога, но и возврата. Женя покачал головой. Деньги он мог только одолжить. Самой большой из принесенных книг была антология поэзии «Строфы века», изданная Евгением Евтушенко. В антологию были включены Женины стихи, и мы понимали ее ценность для автора. Женя беззлобно обругал Евтушенко за выбор стихов, за то, что тот опубликовал их без спроса, но в целом у меня сложилось впечатление, что тезку он готов простить. Мы попытались еще раз убедить Женю не оставлять книги, но он был непреклонен. Мне кажется, что, помимо гарантии возврата денег, Жене хотелось дать нам возможность полистать антологию. Деньги он вернул. Это был второй и, кажется, последний его визит к нам. Выход из квартиры открыл ему, что жизнь существенно изменилась. Женя рассказал, что в его парадное въехал господин уголовно-процессуального вида. Увидев Женю на лестничной площадке, он показал на него пальцем: «Челентано!» (Наш друг был действительно чем-то на него похож.) «Буду, блин, называть тебя Челентано», — сообщил новый сосед. Описывая сцену, Женя пожал плечами: «Челентано так Челентано. Со мной же всегда можно договориться». Жизнь прозаика чаще всего скучна. Можно сказать, прозаична. Жизнь поэта почти всегда — продолжение его творчества, граница между ними условна и нарушается с обеих сторон. Евгений Вензель не был исключением. Иди бестрепетно!