Идти бестрепетно. Между литературой и жизнью
Часть 9 из 22 Информация о книге
Когда приводят цитаты из моего романа «Авиатор», чаще всего предпочитают призыв «Иди бестрепетно!». Принадлежит он Терентию Осиповичу Добросклонову, эпизодическому персонажу, совершенно не рассчитывавшему на цитирование. Тема бестрепетности стала в моей жизни актуальной по случаю, прямо скажу, примечательному. Один известный и почитаемый мной человек недавно прислал мне письмо. Осознавая некоторую необычность излагаемого, он начал с заверений, что это не розыгрыш, а просьба его знакомой девушки. От меня требовалось немногое: написать своей рукой пресловутое «Иди бестрепетно!», сканировать и послать ему. Это могло бы показаться делом рутинным (чего только мне ни приходилось писать в жизни), если бы не конечная цель предприятия. Высказывание моего героя девушка собиралась носить на своем теле в виде татуировки. Как говорит в проблемных ситуациях замечательный писатель Сергей Носов, здесь было подумать о чем. Прежде всего, я не знал деталей. Мыслилась ли моя цитата как замечание общего характера или предназначалась какому-то конкретному человеку? Если не ответить, то, по крайней мере, уйти от этого вопроса помогла классика. Оправдывая себя тем, что нам не дано предугадать, как слово наше отзовется, я выслал требуемый скан. Оставался, однако, другой вопрос — насколько такое утверждение справедливо по сути? Да, был я свидетелем ситуаций, когда проявление решительности казалось оправданным. Однажды, много лет тому назад, мы с моей тетей гуляли по Москве, и на тогдашней улице Герцена нас с ног до головы облило водой проезжавшее такси. Таксист, разумеется, мог запросто лужу объехать, но нарядная моя тетя — по-человечески это очень понятно — была для него слишком большим искушением. Облив нас, водитель остановился метрах в двадцати у светофора. Тетя ускорила шаг и пошла в полном смысле слова бестрепетно. Думаю, что усилием воли она этот светофор и зажгла. Предугадать тетино слово таксисту я не мог — догадывался лишь, что оно будет кратким, но горьким. Преподавание русского языка иностранцам научило ее обходиться минимумом языковых средств. Открыв дверь такси, негромко, но очень внятно тетя произнесла: «Чтоб ты сам себя задавил». Мы двинулись дальше. Спустя минуту я обернулся: дверь оставалась открытой, таксист — неподвижным. Сказанное — пугало, хотя техническая сторона проекта, судя по всему, так и осталась для него непонятной. На фоне положительных примеров бестрепетности существует, однако, немало примеров противоположных. Как человек, отвечающий за высказывания Терентия Осиповича, считаю нужным подчеркнуть, что польза бестрепетных действий, подобно всему на свете, имеет свои границы. Недавно нашу общественность всколыхнуло видео, на котором молодой человек из Петербурга бьет бомжа по лицу ногой. Бестрепетность здесь состоит не столько в самом ударе (а выполнен он мастеровито — чувствуется практика), сколько в том, что это было снято и выложено в интернет. Нехватка в равной степени чувств и мозгов (большинство такого рода преступлений раскрывают саморазоблачения) в юном поколении становится пугающей. В этой связи можно вспомнить и знаменитых девочек-живодерок, от чьих развлечений становится нехорошо. Тому, что они вытворяли, ужаснулись не только любители животных, но также и любители людей — путь от одного к другому здесь прямой. Невозможность издевательств над животными и людьми рождена одними и теми же данными нам тормозами. Если таких тормозов нет, в опасности и те, и другие. Впрочем, было бы несправедливым ограничиваться одной лишь молодежью. Вовсе не только молодежь выгоняет инвалидов из кафе, не пускает их в самолеты или отказывает в строительстве пандусов, запирая их навеки в четырех стенах. Всё это, опять-таки, совершенно бестрепетно. Может быть, нужна как раз трепетность? Может, пришло время призывать именно к ней всякого, перед кем старик, ребенок или инвалид? Вообще-то это положено чувствовать самому, но человек — он во всех смыслах растет, и некоторые задержавшиеся в развитии чувства воспитываются. Особенно если воспитание происходит по новейшим методикам — например, в виде татуировки. Так вот, вернемся к тату. Представьте себе, недели через две после своей просьбы знакомый прислал мне фотографию красивой девушки. Лицо ее в кадр не вошло, а грудь была целомудренно прикрыта, но даже то, что осталось доступным для обозрения, несомненно говорило о красоте: после пятидесяти обретаешь способность определять красоту даже по косвенным признакам. Под левой грудью девушки помещался призыв идти бестрепетно, выполненный знакомым корявым почерком. Несмотря на мои сомнения в универсальности призыва, здесь он смотрелся убедительно. Агитация была, что называется, очень наглядной. Показав жене фотографию, я сказал ей, что Терентий Осипович был бы доволен. «Ты, по-моему, тоже», — ответила жена. Что ж, возможно… Возможно, и я тоже. Фотография на фоне литературы В детстве я мечтал научиться фотографии, но неудача подстерегала меня уже на первом этапе: я никак не мог правильно заправить пленку в проявочный бачок. Понимая, что добром дело не кончится, я бросил фотографию и занялся сферой, исключающей всякое упоминание о бачках, — литературой. Впоследствии, когда проявка пленки ушла в прошлое, мои отношения с фотографией стали менее напряженными. И сегодня я с очевидностью осознаю, что в наступившую эпоху литература и фотография имеют много общего. И та, и другая как никогда остро ставят вопрос о границе: а) между искусством и не-искусством; б) между профессионалами и непрофессионалами. Начну с первого. Ко времени появления фотографии в 1820-х годах существовала богатая традиция живописи, и эти две стихии, конечно, не могли не сравнивать: живопись, мол, искусство, а фотография — документ. В то же время, ничего подобного не переживала литература, хотя текст, как известно, может быть и искусством, и документом. Иными словами, граница между искусством и не-искусством не связана со способом создания произведения — будь то кисть, фотоаппарат, гусиное перо или печатный станок. Граница определяется здесь другим обстоятельством — наличием, выражаясь в духе Ю.М.Лотмана, системной или внесистемной информации. Несмотря на грозные термины, ситуация легко поясняется примерами. Системной информацией является, скажем, объявление о продаже обуви, где обозначаемое (обувь) и обозначающее (текст) вполне совпадают. Примером же внесистемной информации является самый короткий рассказ Хемингуэя («For Sale»): «Продаются детские ботиночки. Неношеные». Нужно ли объяснять, какой трагический сверхсмысл содержит это объявление? Вообще говоря, объявления и реклама как явления, вырастающие из повседневности, обладают большим эстетическим потенциалом. Они вроде бы не претендуют на оригинальность, но именно это отсутствие претензий и делает их эстетическим объектом. Неслучайно самым смешным является клоун с серьезным лицом. Известный питерский фотохудожник Алексей Савкин в 90-е годы сделал замечательный по-своему снимок наружной рекламы на одном из вологодских домов: «Общество с ограниченной ответственностью „Родина“». Таким образом, сверхсмысл отличает искусство от не-искусства. Это как пар над водой: он вроде бы и вода, но уже в другом агрегатном состоянии. Для образования пара нужен, как известно, огонь, и всякий раз этот огонь — разного происхождения. Чаще всего его разводит художник, но бывает, что это одинокий костер на берегу, счастливая находка, попадающаяся фотодилетантам вроде меня. Вспоминаю сфотографированный мной полуразрушенный дом в Пскове с крупной, слегка выцветшей надписью: «Счастье есть». Существует, наконец, сверхсмысл, который дает время. Он появляется, к примеру, тогда, когда мы рассматриваем старые фотографии. За конкретными людьми стоит стиль эпохи — с его неповторимыми особенностями в одежде, прическах или, скажем, манерой держаться перед камерой. Есть у меня такая книга — «Совсем другое время». Я долго думал над тем, как же это другое время выразить на обложке. И нашел единственно возможное решение — поместил фотографию 1912 года из семейного альбома. В старых фотографиях есть глубина времени. Ведь само фотографирование происходило совершенно не так, как сейчас. Человек приходил к фотографу не просто нарядным — он являлся во всей своей несиюминутности, показывал себя не только нынешним, но и прошлым. Может быть, даже будущим: мне иногда кажется, что в глазах этих людей уже отражается достоверное и грустное знание о предстоящем XX веке. Если разобраться, фотография так же далека от «объективной реальности», как и картина. Точнее, она отражает реальность творческого замысла. Но фотография обладает иллюзией объективной реальности, и это ее качество способно использоваться искусством. Это другой, как бы реалистический, фланг искусства, который существует параллельно искусству вымысла. В этом параллельном существовании заключен особый смысл, как заключен он в одновременном использовании в блюде сахара и соли. Порой оба этих фланга способны сочетаться в творчестве одного человека. Художник Михаил Шемякин известен виртуозным использованием приема деформации реальности. Но тот же Шемякин является блистательным фотографом, и, как мне кажется, эта игра с контрастами его радует. У него есть удивительный альбом «Тротуары Парижа», где снятые им случайные, самой природой (если, конечно, это применимо к парижским тротуарам) начертанные линии преображаются в восхитительные рисунки. Стирается ли тут граница между искусством и действительностью? В определенном смысле — да. При этом нужно учитывать одну «мелочь»: не всякий, кто фотографирует парижские тротуары, способен осмыслить эти изображения художественно. Что касается границы между профессиональным и непрофессиональным (это, напомню, составляет пункт «б»), то и здесь литература и фотография переживают сходные процессы. По подсчетам С.И.Чупринина, писателями в современной России считает себя примерно 700 000 человек. Формально говоря, все 700 000 имеют на это право: его, в частности, дает интернет, принимающий все тексты (воспользуюсь выражением С.С.Аверинцева) с гостеприимством кладбища. Статистики в отношении фотографов у меня нет, но что-то мне подсказывает, что она окажется намного более впечатляющей. Количество фотографов будет, очевидно, в большей или меньшей степени соответствовать числу владельцев мобильных телефонов. Сопровождается ли такой количественный рост в области литературы и фотографии ростом их качества? Боюсь, что нет. Итак, скажу, как в анекдоте, что мы имеем две новости — плохую и хорошую. Одна из новостей состоит в том, что границы между искусством и действительностью, профессионалами и непрофессионалами сейчас как никогда тонки. Вторая новость — всё осталось на своих местах: даже нарушая всевозможные границы, искусство осталось искусством, а профессионалы — профессионалами. Не знаю, какая из новостей хорошая, а какая — плохая. Не исключаю, что обе хорошие. Можно спокойно жить дальше. «Фотография, при всей легкости исполнения, ставшей возможной благодаря современной технологии, является одним из сложнейших видов нового изобразительного искусства, — писал мне в письме Михаил Шемякин. — Нарисовать яблоко или портрет сидящего напротив тебя человека сможет далеко не каждый, а сфотографировать — любой имеющий в руках камеру. И красиво, и похоже. Но красиво — не есть красота, и похожесть не есть схожесть глубинная. Фотография может раскрыть внутренний мир человека, а может являть собой скуку, безвкусицу и пустоту. Рисунок, картина — это отражение мира, преломленное в сознании художника. Фотография — это взгляд на мир художника, наблюдателя или неофита. И на то, чтобы овладеть подлинным мастерством, пристальным, серьезным взглядом на вещи, на окружающий мир, понять игру света и тени, вникнуть в законы композиции фотографии, уходит иногда вся жизнь». Мягко, но твердо Этой весной мы с женой две недели были в Японии. Там случилась такая же задержка с приходом весны, как и у нас, поэтому цветущей сакурой мы, считай, и не любовались. С лекциями и встречами проехали шесть городов, но сакура в этот год объявила глухую и повсеместную забастовку. Мы, конечно, видели пару-тройку цветущих деревьев, но это не имело ничего общего с тем великолепием, которое нам было обещано. Все остальные обещания принимающая сторона выполнила. Ежедневно к нам прикрепляли двух волонтеров, которые отвечали за нашу целость и сохранность. Нас приглашали в музеи и храмы, купали в термальных источниках и одевали в кимоно, водили в дорогие бутики и в магазины, где любая вещь стоит не дороже ста йен (местные русские любовно называют их «стойенками»). По теплоте приема я мог бы сравнить Японию разве что с Сербией, но у сербов (считать ли это их недоработкой?) нет термальных источников, даже кимоно нет. Из того, чего нет ни в Сербии, ни у нас, назову еще зияющее отсутствие чаевых. Это трудно себе представить, но устроено дело так: вы даете таксисту купюру, а он возвращает вам всё до последней японской копеечки. Не ждет, пока вы добровольно откажетесь от своих денег, не говорит, что у него нет сдачи, а дает денежку и, не вставая с места, рычагом открывает вам заднюю дверь. В ресторанах же еще причудливей: получив от официанта счет, вы при выходе оплачиваете его в кассе. Сама еда — невероятно вкусная и полезная, всё крутится вокруг сырой рыбы. Наслаждение длится примерно три дня. Потом происходит нечто необъяснимое, и вы не можете этого есть. То ли организм переполняется чем-то таким, чего в России нет, то ли начинается тоска по Родине, и есть становится невозможно. Между тем, верные долгу, волонтеры указывают вам на очередной ресторан национальной кухни. Вы, не желая их обидеть, начинаете оттягивать момент обеда или откровенно хитрить. Говорите, например: а сегодня, ребята, мы приглашаем вас в итальянский ресторан. Ребята удивлены, но желание гостя — закон. Не без труда мы находим итальянский ресторан, берем меню… Кухня оказывается стопроцентно японской. Из итальянского — только флаги. Что на меня произвело наибольшее впечатление — аристократизм японцев. Я долго подбирал определение их манеры говорить, двигаться: аристократизм. Приведу пример. Известно, что, чем дальше на восток, тем громче становится речь. Так вот, японцы, самые восточные из восточных народов, говорят тихо. Тише, между прочим, нас — особенно женщины. Японские женщины — отдельная песня. Удивительно красивы и одеваются с большим вкусом. Юны: глядя порой на женщину, не можешь определить ее возраст даже приблизительно — то ли 17, то ли 47. После 50, правда, всё ясно даже с японками. Теперь о самом главном — о литературе. О том, как и что японцы читают, способен сказать один факт. Недавно был сделан новый японский перевод «Братьев Карамазовых». Так вот, за небольшое время был продан миллион экземпляров. Повторю: мил-ли-он. Если же учесть, что среди ныне живущих писателей с мировым именем значительна часть имен японских (Кадзуо Исигуро, Харуки Мураками, Рут Озеки и др.), можно смело утверждать, что на литературной карте мира Япония является великой литературной державой. Непосредственным поводом нашего приезда стало издание японского перевода моего романа «Лавр». Было бы преувеличением сказать, что я этот перевод изучил. Вместе с тем, в руках я его держал (очень симпатичные иероглифы) и кое-какое представление об особенностях текста составил — на основании впечатлений моих японских коллег. Главной особенностью японского «Лавра» является то, что, в отличие от оригинала, играющего современным и древнерусским языковыми пластами, он располагает только пластом современным. Древнерусского пласта от японского переводчика никто не ждал, а вот древнеяпонский казался желательным. Да, есть категория того, что обычно определяется как lost in translation. Ладно, пропало бы три слова или, там, хорошая фраза — но здесь, как мне казалось, исчезли элементы несущей конструкции. Я готов был расстроиться. Но один мудрый японский коллега посоветовал мне этого не делать. Он сказал, что как цельное повествование, созданное на японском языке, такой вариант несомненно лучше. Что в историко-культурном контексте Японии все мои стилевые экзерсисы будут поняты не обязательно в правильном русле. И ведь правда: пословицы, например, переводятся не дословно — в языке перевода для них подыскивают тоже пословицы. Другой коллега предположил, что главный герой здесь вообще будет воспринят не в поле русской святости, а, скорее, в буддийском или синтоистском ключе. Незадолго до отъезда мы побывали в знаменитом «саду камней». На ровной, посыпанной гравием площадке в таком саду положены 15 больших и малых камней. Фишка такого сада состоит в том, что, с какой стороны ты бы ни смотрел на эти камни, видно только 14. Один же из камней всегда скрыт другими камнями. Мол, в любом, даже самом очевидном явлении есть своя тайна. Случилось мне однажды редактировать перевод с японского. И был там рассказ о том, как один человек надлежащим образом ответил другому, причем сделал это — дословно — «мягко, но твердо». Следуя редакторскому рефлексу, это выражение я уже готов был убрать, как вдруг оценил его красоту — и остановился. Это ведь какой силой и мудростью нужно обладать, чтобы произнести что-то мягко, но твердо! Вот я могу говорить либо мягко, либо твердо, а чтобы так — соединяя полюса… С такими людьми хочется иметь дело. Мягкие интонации в адрес оппонентов не мешают им в течение десятилетий твердо отстаивать свои интересы. Их нынешняя открытость к чужому не отменила внимания к собственным корням, и японское дерево не было смыто безжалостным потоком глобализма. И даже, допустим, роман они переведут не так, чтобы порадовать чужих, а чтобы было понятно своим. Скрытностью они вроде бы не отличаются, но есть у них этот пятнадцатый камень, которого не видно. Мы привычно называем их соседями — даже в Петербурге, на некотором отдалении. Время взросления Есть народы, для которых крещение стало одним из этапов их истории. Крещение Руси оказалось, по сути, началом русского этноса. Племена (вовсе не только славянские), разбросанные по огромной территории, стали единым народом. Случилось это благодаря, по меньшей мере, трем революционным событиям. 1) Вместо дышавшего на ладан язычества на Русь пришла великая монотеистическая религия — христианство. В то время как русское язычество письменностью не злоупотребляло и в серьезно понятом смысле ее не знало, христианство принесло с собой огромное количество текстов — богослужебных, толковательных, исторических, житийных и т. д. 2) Покинув исторический вакуум, Русь окунулась в гущу мировой истории. Из византийских исторических книг она не только узнала о том, что было на свете до 988 года. Русь поняла, как надлежит эту историю строить и оценивать. 3) Христианство открыло канал для творческой энергии древнерусских людей. Иногда говорят, что эта энергия пробивалась сквозь христианство, как цветок сквозь асфальт. Порой, смягчая, уточняют, что в Средневековье (уж так оно получилось) искусство приняло религиозные формы. Всё не так: в Средние века христианство и было искусством. Чтобы понять роль христианства в средневековом мире, нужно отдавать себе отчет в том, что в Средневековье не было неверующих. Да, были еретики, были язычники, но и у них существовала своя метафизика. Новое время родило атеизм как иной тип сознания, если угодно — иной тип веры. Не то чтобы в Новое время выяснились какие-то обстоятельства, позволяющие усомниться в существовании Бога. Я думаю, рост атеизма с увеличением знания о мире вообще никак не связан. Он отражает общее наступление на метафизику. История словно переворачивается вверх ногами. Если в Средневековье не было (не должно было быть) неверующих, то в советском государстве, напротив, не должно было быть верующих. Я часто думал: отчего большевики считали Бога своим конкурентом? Отчего тысячами расстреливали священников? Ответ я вижу в одном: события 1917 года — это великая революция против метафизики. Операция по замене метафизических ценностей физическими, материальными. Исчерпывающий ответ Нового времени средневековой Руси с ее чрезвычайным метафизически напряжением. С точки зрения нынешней эпохи, то и другое — полюса. Избыточное напряжение на одном из полюсов создает такое же напряжение на противоположном. В целом это соответствует происходившему на Западе — с той, может быть, разницей, что напряжение на полюсах там было не так велико. Мы живем в эпоху, когда в вопросах веры нет единомыслия: есть верующие, атеисты, агностики, и такое положение вещей имеет свои преимущества. Потому что вере для глубокого понимания себя иногда требуется безверие, как живущему на Рублевке полезно хоть изредка ощущать себя бездомным. Парадокс? Да, пожалуй. Многие сложные явления можно описать, только прибегнув к парадоксу. Церковь изначально парадоксальна. Назову только некоторые взаимоисключающие понятия, которые ей так или иначе приходится связывать друг с другом. Небесное и земное. Нельзя все население РФ заставить жить по законам неба, а главное — и не нужно. Дело Церкви — напоминать о том, что эти законы существуют, и по мере возможности применять их на земле. Каждый шаг Церкви строго оценивается ее оппонентами. Если это шаг в направлении идеала — вознеслась, если шаг к пастве с ее буднями — погрязла. Личное и общественное. Христианство вообще и Православие в частности — глубоко персоналистическая религия потому хотя бы, что ответ на Страшном суде персонален. Не менее значимо, однако, социальное измерение христианства. То, что мы называем сейчас этическими категориями, регулирующими нашу общественную жизнь, в большинстве своем было сформулировано христианством. Здесь, как и в предыдущем пункте, все дело в балансе: излишний акцент на личном ведет к самоизоляции, сосредоточение на народном порой оборачивается музеем под открытым небом, превращая веру в этнографию. Новое и старое. Самая, может быть, благодарная почва для критических высказываний. Церковь-де не замечает того, что старое сменилось новым. Так в том-то и дело, что в главном не очень-то оно сменилось. Жизнь в основных своих пунктах осталась прежней, а кроме того, по совету Бродского, стоит обратить внимание на то, чем она вообще кончается. Меняются декорации. Одежда меняется, вид телефонов. Я видел, как в некоторых реформированных церквях, пытаясь быть современными, клали богослужебные тексты на ритмы поп-музыки. Это не прибавляло современности. Через пару-тройку лет эти песнопения становились милым ретро, под которое трудно думать о чем-то неэстрадном. Это — случай Ахилла с черепахой, и погоня за новым здесь бессмысленна. Выясняется, между тем, что все перечисленные парадоксы находят свое решение. Не в последнюю очередь за счет того, что Церковь у нас состоит из разных людей, и каждый найдет себе там собеседника по душе — «простого сердцем» или интеллектуала, доброго или «крутенького». Или не найдет собеседника — так тоже случается. Будучи недавно в Польше, я случайно оказался свидетелем обряда конфирмации. Войдя в подростковый возраст, юные члены Католической церкви подтверждают выбор веры, сделанный за них родителями. Удивительно красивый обряд. Мне кажется, что в определенном смысле мы сейчас подтверждаем (или не подтверждаем) выбор, сделанный за нас святым Владимиром. Мы стали взрослыми. У нас за спиной общий опыт, общие взлеты и падения, но выбор — он персонален. Можно верить, и не верить, или — верить во что-то другое. Важно лишь понимать масштаб явления, к которому считаешь себя причастным, или — от которого отказываешься. Всё взвесить и принять решение. Это — занятие для взрослых. О старом и новом По лентам новостей прошли сообщения о том, что новогодний символ, «Иронию судьбы», то ли переводят с Первого канала на другой, то ли вообще отменяют. Стали раздаваться голоса, утверждающие, что фильм пропагандирует пьянство, что он устарел и т. п. Здравствующие участники фильма восприняли этот факт философски, покойные же по понятным причинам его не комментировали. А можно ли (я спросил у ясеня) отменить мечту? И способна ли устареть сказка? Вопреки первому впечатлению, вопросы отнюдь не риторические и — вовсе не только о фильме. Люди, прожившие жизнь в нашей стране, ставят диагноз молниеносно: наехали. Вообще говоря, хотелось бы. Такой ответ позволил бы расправить плечи и задать могучий чернышевский вопрос. Только вот что делать — как раз и не скажешь, потому что совершенно непонятно, на кого именно наехали.