Как-то лошадь входит в бар
Часть 13 из 33 Информация о книге
– Значит, такие дела. Перед выступлением я тут покрутился по городу, проверял пути спасения бегством, если, предположим, меня станут стаскивать со сцены. – Он улыбается, но с угла улыбки свисает тяжесть, и каждый, кто находится в этом зале, это знает. – И вдруг я вижу старика лет восьмидесяти примерно, весь он высушенный, сморщенный, сидит на скамейке и плачет. Старик плачет? Как же к нему не подойти? Возможно, он переживает по поводу изменений в завещании? Я осторожно приближаюсь, спрашиваю: «Господин, почему вы плачете?» – «Как же мне не плакать, – отвечает старик. – Месяц тому назад я встретил девушку тридцати лет, красивую, умопомрачительную, сексуальную, мы полюбили друг друга, начали жить вместе» – «Это потрясающе, – говорю я ему, – что же тут плохого?» – «Послушай, – отвечает мне старик, – мы каждое утро начинаем день двухчасовым бешеным сексом, потом она делает мне гранатовый сок, богатый железом, и я иду в поликлинику. Возвращаюсь, снова сумасшедший секс, она готовит мне запеканку со шпинатом, который содержит антиоксиданты. После полудня я иду в клуб, играю в карты с приятелями, возвращаюсь, ночью занимаемся безумным сексом, и так это изо дня в день…» – «Все великолепно, – говорю я ему, – мне бы такую жизнь… Но почему же вы так горько плачете?» Старик задумывается на минуту и говорит: «Я не помню, где живу». Публика взрывается смехом. Он оценивает эти раскаты хохота, словно проверяет устойчивость камня под напором речного потока, и еще до того, как утихнут последние всплески ликования, бросается в атаку: – Так на чем мы остановились? Прапорщик… киборг… Он вновь утрированно пародирует твердую, решительную походку, шлет публике легкую заискивающую улыбку, вызывающую у меня спазмы желудка. – Прапорщик все время подгоняет меня: «Я́лла, надо двигаться, чтобы не опоздать, упаси боже, не пропустить». А я ему: «Что́, командир?» Он смотрит на меня как на умственно отсталого: «Они не станут тебя ждать целый день, – говорит он. – Ты ведь знаешь, как это с похоронами, да еще в Иерусалиме, со всеми их религиозными обычаями и законами. Рухама не сказала, что ты должен быть в четыре на кладбище Гиват Шауль?» – «Кто это Рухама?» Сижу на кровати, уставившись на него. Клянусь, я никогда еще не видел прапорщиков так близко, может быть, только в журнале «National Geographic». А он говорит: «Позвонили из твоей школы, чтобы тебе сказали, сам директор позвонил, ты должен быть в четыре на кладбище». А я не понимаю, что́ он говорит. Все, что они говорят мне, – я слышу впервые в жизни. И с чего бы вдруг наш директор школы стал обо мне говорить? Откуда директор вообще знает, кто я такой? Что именно он сказал? У меня есть еще один вопрос, который я должен задать прапорщику, но мне стыдно спрашивать, я не знаю, как спрашивают о таких вещах, да еще самого прапорщика, человека, которого я, по правде, совсем не знаю. Но вместо этого получается, что я его спрашиваю: «Почему я должен собирать рюкзак?» Прапорщик смотрит вверх, на потолок палатки, словно уже окончательно отчаялся и махнул на меня рукой. Он говорит: «Хабуб[99], ты еще не понял? Ты сюда уже не вернешься». Я спрашиваю: «Почему?» – «Да потому, что у вас шива́[100], – говорит он мне, – и когда она закончится, все твои дружки уже все здесь закончат». – Прекрасно, теперь выясняется, что в программе еще и шива. Правда же, обо всем подумали, разнообразная программа, все предусмотрели, но только почему меня не поставили в известность? А я, слушая все это, больше всего на свете хочу спать, прямо умираю. Зеваю все время. Даже прямо в лицо прапорщику. Не могу с собой совладать. Расчищаю себе место на кровати, отодвигаю в сторону вещи, укладываюсь, закрываю глаза и исчезаю. Он, на сцене, закрывает глаза, неподвижно замирает. И когда он стоит, опустив веки, лицо светлеет, исполняется выразительности и даже возвышенной духовности. Рука рассеянно теребит край рубахи. От жалости к нему у меня заходится сердце, но тут он открывает рот: – Вы ведь знаете эти армейские кровати, которые посреди ночи складываются, а ты внутри, они проглатывают тебя, словно хищное растение? Утром приходят твои товарищи, а Довале нет, совершенно исчез, только очки и шнурки от ботинок, а кровать облизывает губы и слегка рыгает? Кое-где – легкие смешки. Публика не уверена, можно ли смеяться в такую минуту. Однако двое молодых людей в кожаных одеждах, только они, разражаются негромким продолжительным смехом, этаким странным мурлыканьем, распространяя беспокойство на столики неподалеку. Смотрю на них и думаю: как же я двадцать пять лет подряд изо дня в день впитывал радиацию, исходящую от подобных людей, пока не пришел момент, после Тамары, уже без Тамары, когда, по-видимому, был уже не в состоянии поглощать и начал извергать наружу все, что накопилось. – Вставай, – строго говорит мне прапорщик, – какого черта ты разлегся? И тогда я встаю. Жду. Будто он вот-вот уйдет, а я снова улягусь спать. Ненадолго, только до момента, пока все пройдет и мы все забудем. Вернемся к тому, что было до всех этих глупостей. Но он уже начал психовать, я его раздражал, этого прапорщика, однако раздражался он с осторожностью. – Отодвинься, – говорит он мне, – стой здесь, дай-ка мне уложить твои вещи. Я не понимаю. Прапорщик соберет мой рюкзак? Даже не знаю, это вроде как Саддам Хусейн подходит к вам в ресторане: «Могу ли я заинтересовать вас карамелизированным суфле из лесных ягод, которое я приготовил собственноручно?» Он останавливается. Ждет. Надеется, что в публике раздастся смех, который почему-то запаздывает. Глаза его моментально становятся чистыми и ясными. Он безошибочно определяет ловушку, расставленную публикой: история, которую он рассказывает, уничтожает всякую возможность над ней посмеяться. Я вижу, как работает его мысль. Он немедленно принимается за определение новых границ игрового поля, выдает нам разрешение: – Слышали ли вы о женщине, заболевшей смертельной болезнью, которую мы называть не будем, чтобы не делать ей скрытой рекламы? Он широко раскрывает свои объятия, весь излучая веселье. – Короче, женщина говорит мужу: «Мне приснилось, что, если мы займемся анальным сексом, я выздоровею». Вы об этом слышали? Где же вы живете? Ну, слушайте хорошенько! Мужу это показалось немного странным, однако ради здоровья жены чего не сделаешь. Ладно, ночью они ложатся в постель, занимаются анальным сексом, тик-так, засыпают. Утром муж просыпается, протягивает руку к другой половине кровати – а там пусто! Он вскакивает на ноги, неужели это конец? Ан нет, он слышит, как его жена поет в кухне. Он мчится на кухню, жена стоит, готовит салат, улыбается, классно выглядит! «Послушай, что случилось, – говорит она ему. – Удивительное дело: я рано проснулась, вдруг почувствовала себя очень-очень хорошо, помчалась в больницу, мне сделали анализы, снимки и сказали, что я выздоровела! Что я – врачебное чудо!» Муж слушает и разражается горькими рыданиями. «Что же ты плачешь? – спрашивает жена. – Ты не рад тому, что я выздоровела?» – «Рад, конечно же очень рад, – отвечает он ей сквозь слезы. – Но сейчас я только думаю о том, что мог спасти и маму!» Некоторая часть публики воротит нос, но большинство смеются во все горло. И я тоже. Что тут скажешь, хороший анекдот. Надеюсь, мне удастся его запомнить. Довале испытующе смотрит на нас, словно сканируя, пробегает взглядом по залу. «Хороший ход, – говорит он самому себе во весь голос, – все-таки у тебя это есть, Довик!» Он бьет себя в грудь ладонью с широко растопыренными пальцами, и этот пинок лишь немногим отличается от тех сокрушительных ударов, которые он наносил себе не так давно. – Итак, я стою в сторонке, а прапорщик набрасывается на мой рюкзак, собирает вещи, рассыпанные по всей кровати, под кроватью, налетает так, будто врывается в арабский дом где-нибудь в Иудее и Самарии. Трах! Война! Беспорядочно заталкивает вещи в рюкзак, без всякого смысла, без системы. Что скажет папа, когда увидит, с каким рюкзаком я к нему возвращаюсь? И только я думаю об этом, ноги у меня подкашиваются, и я падаю на соседнюю кровать. Он пожимает плечами. Слабо улыбается. Мне кажется, ему и сейчас тяжело дышать. – Я́лла, погнали, нельзя раздражать публику, мы люди, жаждущие мгновенного удовлетворения, быстро-быстро, ТЗЗЗ! Стало быть, хватаю рюкзак, бегу за прапорщиком, краем глаза замечаю, что мои товарищи там, на песчаном плацу, смотрят на меня, будто уже что-то знают, возможно, видели, как орлы полетели на север. «Товар-р-рищи! – с тяжелым русским акцентом воспроизводит он клекот орлов. – В Иерусалиме есть свежий труп!» Я видел его, шедшего за прапорщиком, маленькую фигурку, согнутую под тяжестью рюкзака. Помню, все мы повернулись и уставились на него, и я еще подумал, что именно так – только без рюкзака – он выглядит, когда мы расстаемся на автобусной остановке: тащится в свой квартал без всякой охоты. Парень из его класса отпустил какую-то остроту, но в этот раз никто не смеялся. Мы не знали, почему за ним пришли, чтобы отвести его к командиру, и я не знаю, рассказал ли кто-нибудь его одноклассникам до конца смены, что случилось и куда его увезли. Ни один командир не сказал нам ни слова, а мы и не спрашивали. Или по крайней мере я не спрашивал. Я знал только, что за ним явилась девушка-сержант, а он встал и пошел за ней, а спустя несколько минут я видел, как он шел с рюкзаком вслед за прапорщиком к ожидавшему его армейскому джипу. Тогда мне были известны только эти факты. В следующий раз я увидел его только нынешним вечером, когда он вышел на сцену. – А в армейском джипе двигатель уже работает на полную катушку, но водитель держит рычаг на нейтралке, все его нервы сконцентрированы в ноге, и смотрит он на меня, будто хочет убить. Забираюсь в машину, закидываю рюкзак на заднее сиденье, устраиваюсь рядом с водителем, а прапорщик говорит ему: «Видишь этого симпатичного парня? Ты не оставляешь его ни на секунду, пока не доставишь на Центральную автобусную станцию Беер-Шевы. Там появятся люди из штаба округа, заберут его у тебя и отправят в Иерусалим. Усек?» А шофер отвечает: «На Священном Писании клянусь, прапор, если их там не будет, когда я приеду, оставлю его в бюро находок». А прапорщик двумя пальцами крепко щиплет его за щеку и улыбается прямо в лицо: «Подумай хорошенько, Триполи, что́ у меня есть на тебя, а? Ты его не оставляешь, языком не болтаешь. Только когда сдашь его с рук на руки, можешь считать, что задание выполнено. Гони!» – А я, поймите, для меня все это – будто я смотрю кино, где показывают меня. Вот я сижу в армейском джипе, да еще на переднем сиденье. Вот эти двое военных, которых я не знаю, говорят обо мне, но на языке, который я не совсем понимаю, а переводом Довале не снабжают. Все это время я хочу о чем-то спросить прапорщика, мне совершенно необходимо спросить его еще до того, как я уеду. И я жду лишь, чтобы он на секунду прекратил разговор, но как только он замолчал, то я уже не могу, не получается, слова не вылетают изо рта, не складываются вместе, «страх Божий» – эти слова, два таких коротких слова. И тут он, этот прапорщик, смотрит на меня, и я думаю: вот именно сейчас он скажет мне это, вот оно приходит, я уже готовлю себя, и все мое тело сжалось, как от удара. А прапорщик кладет ладонь на свою голову, словно покрывает ее кипой, и говорит: «С небес придет вам утешение, Господь да утешит вас среди других скорбящих Сиона и Иерусалима». С этими словами он хлопает ладонью по борту автомобиля, как хлопают по боку коня, поощряя его пуститься вскачь, водитель произносит «аме́н», дает по газам, и мы едем. Публика молчит. Какая-то женщина нерешительно поднимает руку, словно на уроке в школе, но, передумав, прижимает ладонь к сердцу. Мужчина за соседним столиком растерянно смотрит на свою спутницу, а та удивленно пожимает плечами. Мужик в желтом жилете весь бурлит. Рукава вздуваются. Он приближается к точке кипения. Довале тоже это чувствует, бросает на него нервные взгляды. Зову официантку, прошу убрать все на моем столике – прямо сейчас и немедленно. Не могу вынести вида множества маленьких тарелочек. Мне трудно поверить, что я столько съел. – Та́хлес[101], мы едем, водитель молчит. Я даже имени его не знаю. Я смотрю на него сбоку. Худощавый парень, чуть сутулый, с огромным носом, большими ушами и лицом, усеянным прыщами, которые добрались до самой шеи. Прыщей у него намного больше, чем у меня. Мы оба молчим. Он смертельно зол на меня из-за того, что ему навязали поездку со мной, а я уж точно молчу, потому что сказать мне просто нечего. На улице жара около сорока градусов, пот льется с меня в три ручья. Водитель включает радио, но приема нет, одни шумы, хрипение, прослушиваются только радиостанции инопланетян… И тут он выдает потрясающую имитацию голосов передающих станций, работающих с помехами, быстро перескакивающих с волны на волну, тарабарщина из обрывков фраз и слов, отрывки из песен: «Золотой Иерусалим», «Джонни – это парень для меня», «И́тбах аль яху́д»[102], «Хватай и бери», «Даже в громе пушек не угаснет наша жажда мира», «В Джумалане жил старый Мессия», «Еще сегодня попробуй носки Мерси», «Храмовая гора в наших руках! Повторяю: Храмовая гора в наших руках!»[103] Публика смеется с искренним удовольствием. Довале пьет из термоса и одновременно смотрит на меня. В его взгляде и вопрос, и чаяние, словно он пытается выяснить, что́ же я думаю по поводу его рассказа и, возможно, о его представлении в целом. А я, из-за какого-то дурацкого трусливого инстинкта, сижу с непроницаемым лицом, отталкивающим его взгляд, стираю с лица всякое выражение, отвожу глаза – и он отступает назад, словно я его ударил. Почему я это сделал? Почему в этот момент лишил его своего сочувствия? Хотел бы я знать! Я так мало в себе понимаю, а в последние годы – все меньше и меньше. Когда нет никого, с кем можно поговорить, когда нет Тамары, которая настаивает, и расследует, и докапывается, мои внутренние каналы закупориваются. Помню гнев, который охватил ее, когда она пришла в суд, чтобы увидеть меня, разбирающего дело против отца, издевавшегося над дочерью. «Твое лицо было совершенно лишено всякого выражения! – гневно говорила она мне потом, уже дома. – Девочка изливала тебе душу, смотрела на тебя с мольбой и только ждала, чтобы ты подал ей маленький знак, крошечный знак симпатии, понимания, один-единственный взгляд, который скажет ей, что сердце твое с ней, а ты…» Я объяснил Тамаре, что это и было то самое лицо, которое я должен демонстрировать в суде: даже если внутри у меня все кипит, мне запрещено проявлять чувства хотя бы полунамеком, так как я еще официально не обнародовал свое мнение. «А каменное лицо, которое я обратил к девушке, я затем обратил и к ее отцу, когда он излагал свою версию. Справедливость должна быть явлена, – сказал я, – и сочувствие к девочке, которое я испытываю, будет выражено в приговоре суда, не сомневайся». – «Но тогда, – сказала Тамара, – уже будет поздно, потому что она нуждалась в этом именно в ту страшную для нее минуту, когда обращалась к тебе». И Тамара бросила на меня странный взгляд, который я никогда прежде у нее не встречал. – А теперь вот в чем дело, Нетания, – говорит он, придавая голосу веселость, и мне ясно, что он пытается преодолеть удар, который я ему нанес, а я места себе не нахожу от гнева на самого себя. – Эй, Нетания, – он вздыхает, – город вечной пасторали, разговаривать с вами – настоящий кайф. Так, на чем же мы остановились? Верно, водитель. Начинаю чувствовать, что ему не очень приятно то, как он повел себя со мной, и он ищет возможности со мной заговорить. А может быть, ему просто скучно, жарко, мухи заедают. Но я… о чем я могу с ним поговорить? И я к тому же не знаю, знает ли он. Рассказали ли ему обо мне? Когда он был в канцелярии командира, вместе с прапорщиком – они ему сказали?.. Предположим, он знает, предположим… Но я-то не знаю, как его спросить, и, кроме того, я не уверен, готов ли я вообще теперь к тому, чтобы мне сказали, да еще в такую минуту, когда я один, без папы, без мамы… И тут происходит взрыв. Бритоголовый мужчина в желтом жилете бьет открытой ладонью по столешнице; удар, еще удар; он не спешит, не сводит с Довале глаз, пустое лицо ничего не выражает. В считаные минуты зал вокруг мужчины застывает, остается только рука, двигается только она. Удар. Пауза. Удар. Это длится целую вечность. Мало-помалу из разных концов зала поднимается несмелый протестующий ропот, но он не отступает. Удар. Передышка. Удар. Низкорослый полный мужчина присоединяется к нему: медленными ударами сжатого кулака он почти разбивает стол. Голова моментально раскаляется от прилившей крови. Ну и типы. Оба поощряют друг друга взглядами. Большего им и не нужно. Ворчание вокруг нарастает, превращаясь в шум и галдеж. Еще несколько столиков с жаром присоединяются к ним, некоторые противятся, но большинство осторожничают, опасаясь высказывать мнение. Воздух подвала неожиданно наполняется тонким запахом пота. И ароматы духов становятся явственнее. Иоав, директор зала, встает со своего места, беспомощный, растерянный. Со всех сторон доносятся бурные дискуссии: «Но ведь он все время вставляет шутки! – настаивает одна женщина. – Я слежу за ним, проверяю на каждом шагу!» – «Стендап – это не только шутки и анекдоты, – поддерживает другая, – это иногда и смешные истории из жизни». – «Истории-истории, только нет в них смысла!» – кричит далеко не молодой человек, примерно моего возраста, к которому прижимается дама со сверхъестественным загаром. А Довале поворачивается и обращается ко мне всем телом, устремляя взгляд на меня. В первое мгновение я не понимаю, чего он от меня хочет. Он стоит на краю сцены, опустив руки, совершенно игнорирует бурю вокруг себя, не сводит с меня глаз. С меня, того, кто минутой раньше, можно сказать, хлопнул дверью перед самым его носом. Он все еще надеется, что я обязательно что-нибудь для него сделаю. Но что я могу сделать? Что вообще можно сделать против всех этих людей? И сразу же приходит мысль о том, что́ я мог сделать когда-то; о силах, которые были в моем распоряжении, чтобы обуздать подобных типов. Абсолютная возможность низвергнуть их мановением руки, одной фразой в приговоре. Чувство королевского превосходства, в котором не позволено было признаваться даже самому себе. Шум и крики нарастают. Почти все, находящиеся в зале, вовлечены в переполох, и в воздухе уже носится радость драки, а он все еще стоит не двигаясь и глядит на меня. Он нуждается во мне. Много времени прошло с того времени, когда кто-то во мне нуждался. Мне трудно описать обрушившуюся на меня мощную волну неожиданности. И паники. Первым делом на меня нападает дикий кашель, затем я отталкиваю от себя столик, поднимаюсь и стою и совершенно не понимаю, что собираюсь делать. Вполне возможно, что я вообще собираюсь выйти из зала, исчезнуть… Что́ мне до этого места со всем его хулиганством? Я должен был убраться еще час назад. Но эти двое разбивают кулаками столы, и Довале стоит, и вдруг я слышу собственный крик: «Дайте ему уже рассказать его историю!» Люди в зале замолкают и глядят на меня со смесью потрясения и ужаса, и я понимаю, что кричал сильнее и громче, чем собирался. По всей видимости, намного сильнее. Я стою. Застрял. Как актер в мелодраме, ожидающий, что суфлер шепотом подскажет ему следующую реплику. Никто мне не шепчет. И в этом зале нет вышибал, которые стали бы между мной и публикой, нет кнопки сигнала бедствия под стойкой, и это не тот мир, в котором я бы с удовольствием ходил по улицам, как обычный человек, зная, что через несколько минут вознесусь туда, где буду править судьбами, определять жизни. Вокруг меня – по-прежнему тишина. Я учащенно дышу, не могу справиться с собой. Меня сверлят взглядами. Я знаю, что выгляжу несколько обманчиво – выступающий крупный лоб иногда производит впечатление, и не только размером, – однако я не такой уж герой, который может твердо настоять на том, о чем кричал, если обстановка по-настоящему накалится. – Дайте ему рассказать его историю! Я произношу это снова, на сей раз подчеркнуто медленно, вбивая слово за словом в воздух, и голова моя принимает несколько странное положение, будто я собираюсь бодаться, и знаю, что это выглядит смешно и нелепо, но тем не менее так я стою и на секунду вспоминаю это чувство – эмоциональное заполнение всего существа, до самых краев. Жить. Быть. Мужчина в желтом жилете поворачивается на стуле и смотрит на меня: – Нет проблем, господин судья, со всем уважением, полностью с вами согласен, но я хочу, чтобы он сказал мне прямо сейчас: как вся эта ха́рта[104] связана с теми двумястами сорока шекелями, которые я выбросил на нынешний вечер? Ваша честь, ведь желание знать, как это связано, не нарушает никакие законы? А сама реклама этого вечера не пахнет ли каким-то мошенничеством. Довале, бросив на меня сияющий взор, исполненный благодарности к старшему брату, который выступил в его защиту, врывается в речь желтого жилета: – Связано, душа моя, связано абсолютно! А сейчас увидишь самую тесную связь, клянусь! До этой минуты это была лишь прелюдия, любовная игра, ты меня понимаешь? Он посылает мужику истинно мужскую улыбку, которая не очень-то получается, что приводит к тому, что желтый жилет отводит глаза, словно перед ним – открытая рана. – Послушай меня внимательно, брат мой; я прислоняюсь головой к окну, а это стандартное армейское окно джипа, что в конечном счете означает, что и закрыть его до конца невозможно, а с другой стороны, и открыть невозможно до конца, стекло застревает посередине, оно дрожит, и именно это мне абсолютно подходит, потому что оно не просто дрожит, оно буйствует! Д-р-р-р! Ужасный шум, отбойный молоток, врубающийся в бетонную стену, не производит столько шума, и тогда я инстинктивно кладу голову на стекло, и через секунду мозги у меня начинают перемешиваться – д-р-р-р! Я – внутри компрессора! Внутри блендера! Д-р-р-р! Д-р-р-р! Он показывает публике, ка́к прислоняет голову к окну. Голова начинает трястись, сначала – осторожно вибрируя, потом – сильнее и быстрее, и вот он уже весь охвачен судорогой, и это удивительное зрелище: смазываются черты лица, сменяющиеся выражения пересекаются друг с другом в полете, подобно картам в тасуемой колоде. И все части его тела мельтешат и трепыхаются, он вспыхивает безумием, его швыряет из одного конца сцены в другой, и вот он низвергнут на пол, словно тряпичная кукла, тяжело дышит, время от времени прибавляя еще одну внезапную конвульсию в руке или ноге. Публика смеется. Даже те, кто поднял против него бунт, ухмыляются, едва ли не против собственной воли, и даже маленькая женщина-медиум улыбается, изумленная, с чуть приоткрытым ртом, обнажая маленькие зубки. – С неба явились ко мне эти д-р-р-р, – вещает он публике и поднимается с пола, отряхивая руки от пыли и с обезоруживающей сердечностью улыбаясь мужчине в желтом, а следом – обладателю широких плеч. Оба еще отказываются пойти на мировую, и на их лицах вновь появляется выражение глумливого сомнения. – Д-р-р-р! Не могу ни о чем думать, ничего не чувствую, всякая мысль разбивается на тысячу частичек, каша мыслей, д-р-р-р! Он дергает плечом в сторону маленькой женщины-медиума, а та отшатывается, раскатисто смеется, и скатываются по ее щекам слезы-жемчужины. Несколько человек в зале замечают это и, похоже, наслаждаются небольшим побочным сюжетом. – Пиц, – говорит он ей, – сейчас я тебя вспоминаю. Вы жили над вдовой с котами. Она улыбается всем лицом: – Я же тебе говорила, что жила там. – Но водитель, он тоже не пальцем деланный! Он кричит, топает ногой, жестом Элвиса Пресли выбрасывает руку вверх: – Водитель уже хорошо знает от всех своих пассажиров трюк с оконным стеклом, все они устраивают спектакль «окно Паркинсона». Тут шофер начинает разговаривать со мной как бы просто так, показывает другие машины на шоссе: «Вот это «додж‑200», направляется в Шивту; а это «Рио», везет продукты и снаряжение на учебно-тренировочную базу номер один; а это «студебекер ларк», машина штаба Южного военного округа, у Моше Даяна была такая машина во время войны. Видел?! Он меня узнал, посигналил фарами».