Как-то лошадь входит в бар
Часть 14 из 33 Информация о книге
Но я… Что я могу сказать на это? Ничего. Я молчу. Тогда он пытается зайти с другой стороны, бросает мне: «Что, просто так вот пришли и объявили тебе?» А я – ничего. Д-р-р-р… смеситель мыслей. За полсекунды разбиваю его вопрос на мелкие частицы, превращаю в пасту, пюре из мозгов. И вдруг выскакивает с локшн[105] мой папа. Не знаю, почему мне на ум пришла именно эта картина. Дайте мне секунду на это, о’кей? Все-таки в этом есть какой-то смысл, раз мой папа вдруг явился ко мне с локшн, и почему он возник, как вы думаете? Возможно, это все-таки дурное предзнаменование? Что я знаю? Я закрываю глаза еще сильнее, прижимаю голову к окну; лучше всего мне сейчас не думать, просто не думать ни о чем, ни о ком. Он обхватывает голову обеими руками, и она мотается из стороны в сторону, а сам он при этом кричит на нас изо всей мочи, будто пытается заглушить шум автомобиля и грохочущего окна: – Я сразу понял, с первой же минуты, Нетания! Что мне необходимо вырубить мозги! И для меня это плохо – все время думать о нем! И папе тоже от этого плохо, и вообще плохо каждому, кто сейчас оказывается в моих мозгах… Он расплывается в широкой спокойной улыбке и, как обычно, широко разводит руки, раскрывая объятия. Публика – не вся! – смеется, несколько сбитая с толку. Я улыбаюсь ему всеми мышцами лица. Не знаю, видит ли он мою улыбку. Я снаряжаю его в путь, который ему еще предстоит. Как же скудны и ограниченны выражения, которые могут принять наши лица! – А теперь, что за история c локшн? Молодцы, что спросили! Вы – потрясающая публика! Чувствительные люди, принимаете все близко к сердцу! Послушайте, вы должны это услышать. Раз в неделю, покончив со своими гроссбухами, он готовит домашнюю лапшу для куриного бульона на всю неделю. Жизнью клянусь, подлинная история! – Он хрипло смеется. – И внезапно в кабине армейского джипа мозг показывает мне фильм; только не спрашивайте почему, мозг – это мозг, не ищите логику: вот несколько движений его рук, когда он готовит тесто, а вот так раскатывает его тонко-тонко, как лист бумаги… Почти не меняя выражения лица и положения тела, он принимает образ своего отца. Я никогда не встречал его отца, был лишь свидетелем грубой пародии на него в ту ночь, в палатке, в лагере Беер-Ора, но ощущаю трепет и точно знаю, что это он, именно таким его отец и был. – И он мчится с тестом на руках, чтобы оно подсохло на их кровати в спальне, быстро уходит, моментально возвращается, т-з-з-з, т-з-з-з, мечется по дому, и все, что он делает, тут же сообщает самому себе во весь голос, с комментариями: «Теперь взять тесто, теперь положить тесто на локшнбре́т[106], теперь взять валгерхо́льц[107], теперь сделать из теста рулет». В зале хихиканье. Из-за акцента и подражания, из-за идиша, из-за раскатистого смеха самого Довале. Но большинство присутствующих снова смотрят на него без всякого выражения, и я начинаю чувствовать, что подобный взгляд – самое действенное оружие публики. – Этот человек, клянусь, пока вы находитесь с ним в доме, то слышите, как он сам с собой разговаривает, отдает себе приказания, от него все время исходит жужжание. Довольно потешный человек. Если он случайно не ваш отец. А теперь вообразите, что я – да, да, я! Видите меня? Алло! Проснитесь! Это ваш Довале говорит! Звезда вашего вечера! Прекрасно, Нетания! Будто в каком-то безумном фильме, сижу в армейском джипе посреди пустыни и вдруг вижу прямо перед собой отца, моего папу, словно он действительно здесь, со всеми своими жестами и разговорами; вижу, как он берет нож и, начав с самого края, быстро-быстро, словно машина, так-так-так, режет рулет из теста, и локшн вылетают у него прямо из-под ножа, и нож все время в миллиметре от пальцев, но никогда не случается так, чтобы палец попал под нож! Быть такого с ним не может! В нашем доме мама, между прочим, не имела права пользоваться ножами. И тут лицо его расплывается в широчайшей, насколько возможно, улыбке, и еще чуть-чуть шире: – К примеру, очищать банан ей позволялось только в присутствии хирурга и команды спасателей. Она могла порезаться любой вещью, пораниться до крови. Он подмигивает нам, медленно проводя указательным пальцем по каждому из своих тонких предплечий в тех местах, которые прежде обозначил как «вышивка вен» на руках матери. – И вдруг что же я вижу, Нетания? – Красное лицо заливает потом. – Что я вижу? Он ждет реакции, движениями рук призывая публику ответить, но все молчат. Уста скованы холодом. – Ее я вижу! Мою маму! Он улыбается. Смиренно, с подобострастием, обратив лицо главным образом к тем двум мужчинам, которые явно подстерегают его: – Поняли, мужики? Словно мозг прямо выбросил мне ее облик… Мужчина в желтом жилете встает. С размаху швыряет на стол ассигнацию – плату за выпитое и съеденное, с силой дергает за руку жену, поднимая ее с места. Странным образом я чувствую чуть ли не облегчение: мы спустились на землю. И вообще вернулись к действительности. Теперь мы в нашем Израиле. Пара пробивает себе дорогу к выходу, и все присутствующие следят за ними взглядом. Второй мужчина, тот, с широкими плечами, хотел бы, без сомнения, к ним присоединиться, я вижу борьбу, бушующую под его рубашкой гольф, но, по-видимому, чувствует, что тащиться за кем-то ему не по чину. Кто-то пытается удержать пару, уговаривает остаться. – Ха́лас[108], – бросает обладатель желтого жилета, – сколько можно? Человек приходит, чтобы развлечься, провести субботний вечер, прочистить голову, а получает Судный день. Его жена, чьи толстые короткие ножки изгибаются колесом на каблуках-шпильках, беспомощно улыбается и свободной рукой одергивает юбку. Но вот взгляд мужчины в желтом упирается в женщину-медиума, долю секунды он колеблется, оставляет в покое руку жены и, минуя несколько столиков, подходит к маленькой женщине, деликатно склоняется к ней и произносит: – Советую вам тоже отсюда уйти, этот ненормальный насмехается над всеми, даже над вами смеется. Она встает перед ним со стула, ее губы дрожат. – Это неправда, – раздается ее шипящий шепот, который слышен всему залу, – я его знаю, он просто притворяется. Все это время Довале наблюдает со сцены за происходящим, засунув большие пальцы под резинки красных подтяжек, кивая самому себе, словно с удовольствием запоминая слова желтого жилета. В ту минуту, когда пара покидает зал, он спешит к маленькой доске и мелом наносит две красные линии, одна из которых длинная и особо жирная, завершающаяся булавочной головкой. А потом, положив мел, он проделывает еще кое-что: с закрытыми глазами медленно-медленно крутится вокруг своей оси, расставив руки в стороны. Один раз, два, три – в самом центре сцены, словно совершает несложный личный обряд очищения. И открывает глаза, мгновенно зажигая их, словно прожекторы на стадионе: – А он упрямец, этот водитель! Он хочет меня подловить, я чувствую, ищет мои глаза, мои уши. Но я – непробиваемый бункер, голову в его сторону не поворачиваю, не даю ему ухватиться за конец нити, чтобы ко мне подобраться. И все время мои зубы стучат в одном ритме со стеклом: По-хо-ро-ны, по-хо-ро-ны, я е-ду на по-хо-ро-ны… Теперь поймите, братья, я уже вам говорил, что до этой минуты я никогда в жизни не был на похоронах, и это само по себе жутко меня пугает, ведь что́ я знаю о том, ка́к там будет? Выдерживает паузу. Испытующе смотрит на лица. Его требовательный взгляд – странный, вызывающий. На секунду мне кажется, что он просто провоцирует людей, побуждая их встать и уйти, оставить и его, и его историю. – И мертвого, – добавляет он тихо, – мне никогда не доводилось видеть. Или мертвую… – Однако, амигос, – продолжает он, и мне кажется, будто он удивляется, что ни один человек не встал и не вышел из зала, – давайте-ка не будем тяжело относиться к тому, что касается похорон, ладно? Не позволим этой теме над нами властвовать. Как говорится: «У смерти никогда не будет власти»[109]. Верно? Вы абсолютно правы! Жаль только, что смерть никогда не выступает одна. Кстати, думали ли вы когда-нибудь, что есть такие родственники, которые встречаются друг с другом только на свадьбах или на похоронах, и тогда каждый из них убежден, что у остальных есть склонность к маниакально-депрессивному психозу? Публика сдержанно смеется. – Нет, серьезно, я даже думаю предложить следующее: подобно тому как газеты публикуют рецензии на телепередачи или отзывы о ресторанах и кафе, нужно печатать и отчеты о том, как в скорбящих семьях проходит шива́. Почему бы и нет? Человек каждый день посещает разные семьи, где скорбят по ушедшим, а затем пишет отзывы, как проходила шива́, какова общая атмосфера, рассказывали ли, к примеру, пикантные истории о покойнике, как ведет себя семья, возникают ли уже конфликты из-за наследства, легкие закуски какого качества предлагали и есть ли вообще заинтересованность публики в состоявшейся церемонии… По залу прокатывается смех. – И раз уж мы пришли в такое расположение духа: знаете историю об одной даме, которая пришла в зал, где покойников готовят к погребению, и сказала, что хочет видеть своего мужа перед тем, как того предадут земле? Служитель показывает, и она видит, что муж одет в черный костюм. Нет, нет… Эта история не про евреев, – он поднимает вверх указательный палец, – это переведено с одного из христианских языков. Женщина плачет: «Мой Джеймс так хотел, чтобы его похоронили в синем костюме!» Служитель говорит ей: «Видите ли, госпожа, мы всегда хороним наших дорогих покойников в черных костюмах, но, пожалуйста, приходите завтра, посмотрим, что можно сделать». Назавтра она приходит, и служитель показывает Джеймса в потрясающем синем костюме. Женщина благодарит тысячу раз, спрашивает, как же ему удалось достать именно такой изумительный костюм. Служитель отвечает: «Возможно, вы не поверите, но примерно десять минут спустя после того, как вы ушли отсюда, прибыл еще один покойник, приблизительно одинаковой комплекции с вашим мужем, и на нем – синий костюм. Его жена сказала, что мечта мужа – быть похороненным в черном костюме». Отлично, вдова Джеймса еще раз благодарит любезного служителя, ее охватывает волнение, она заливается слезами, оставляет солидные чаевые. «Вот и все, – говорит служитель. – Все, что мне оставалось, – это поменять головы». Публика смеется. Публика возвращается к жизни. Публика злорадствует по поводу бритоголового мужчины, понапрасну поспешившего покинуть этот весьма удачный вечер. «Всем хорошо известно, – говорит своему спутнику женщина за соседним столиком, – он разогревается медленно». – А я… вся эта поездка начинает сводить меня с ума. Голова пылает от мыслей, я перемалываю и перемалываю, полная ба́лбала[110], от обилия мыслей я уже сам себя не воспринимаю. Вам ведь знакомо состояние, когда мысли суматошно и беспорядочно носятся в голове перед засыпанием? Я перекрыл газ или не перекрыл? Все, выхода нет, необходимо запломбировать верхний зуб! Как она поправила бюстгальтер в автобусе! Создала мне настроение на весь день! Иоав, ешкин сын, сказал: «Выплата – текущий месяц плюс девяносто дней». Поди знай, буду ли я здесь вообще через девяносто дней. Может ли глухой кот поймать немую птичку? Возможно, это даже хорошо, что никто из моих детей на меня не похож. Что они себе думают, рубят деревья без наркоза? Можно ли водителю из Погребального братства наклеить на машину наклейку: «ПРИВЕТ ЕЩЕ ОДНОМУ ДОВОЛЬНОМУ КЛИЕНТУ»? И почему судья удаляет с поля нападающего Бенаюна за десять минут до конца матча? Можно ли написать объявление: «Довале и Жизнь отныне квиты»? Ей-богу, я не должен был есть этот мусс… Публика смеется. Сконфуженная, сбитая с толку, но смеется. Кондиционер, усталый и дребезжащий, вдруг втягивает в зал запах скошенной травы. Кто знает, с какой далекой звезды он донесся? Я вдыхаю в себя этот запах и почти пьянею. Меня захлестывают воспоминания о маленьком доме детства в Гедере. – Водитель молчит. Молчит минуту, другую… сколько он может молчать? И тут он начинает снова, да так, словно мы уже давно разговариваем. Знаете таких одиноких типов, которым не с кем словом переброситься, бобылей? Они пылесосом вытянут из тебя слово, ты их последний шанс, после тебя – только светофоры на переходах для слепых. Скажем, сидишь ты в поликлинике в семь утра, ждешь медсестру, которая берет анализы… Публика подает ему знак, подтверждая, что подобное переживание ей знакомо. – Ты вообще еще не проснулся, еще не выпил первую чашку кофе, а у тебя поднимается веко над левым глазом, и лично ты хочешь только, чтобы тебя оставили в покое, дали умереть. Но тут старик рядом с тобой, с расстегнутой ширинкой и всем своим сервизом наружу, с баночкой черной мочи для анализа в руках… Между прочим, доводилось ли вам обращать внимание на то, как люди ходят в поликлинике со своими анализами? Сидящие в зале обмениваются впечатлениями и переживаниями; теперь публика полностью растаяла, страстно желая обрести душевное здоровье. Даже женщина-медиум посмеивается, украдкой бросает по сторонам робкие взгляды, а он со сцены поглядывает на нее, и на устах его свет. – Нет, правда, будьте серьезными на минутку! Есть ведь такие, кто ходит с такими баночками, верно? Человек идет мимо вас по коридору к тележке для анализов. Вы сидите на стуле у стены, он на вас не смотрит. Он вообще погружен в размышления. Вы только обратите внимание: свою, скажем, правую руку с баночкой он всегда держит с левой стороны, стремясь опустить ее как можно ниже, верно или нет? Публика с воплями восторга подтверждает это. – Словно в таком случае вообще невозможно заметить, что его пальцы случайно держат пластиковую баночку, а в баночке, чисто случайно, каки. А теперь быстренько сосредоточьтесь на его лице, ну-ка! Он как бы вообще не имеет к этому никакого отношения, верно? Он всего лишь посыльный. Он, в сущности, курьер Моссада[111], и задача этого шушуиста[112] – передать биологический образец для нужд научно-исследовательской деятельности. Клянусь вам, над этими я больше всего люблю поизмываться, особенно если это кто-то из бра́нжи[113], актер, режиссер или драматург, из тех говнюков, с которыми я когда-то работал в своей прежней жизни, мир праху ее. И тут я моментально вскакиваю ему навстречу, раскрываю руки для объятий: «Привет, братец кролик!» Он делает вид, что меня не помнит и вообще не понимает, откуда я на него свалился. Ну а мне-то что, я уже давно в таком состоянии, что и не помню, то ли честь потерял, то ли стыд. Подхожу к нему и ору во всю глотку: «Ахала́н, ваша честь! Что привело господина в нашу убогую клинику? Я, кстати, читал в газете, что ты вот-вот состряпаешь нам новый шедевр, мабрук! Все мы с нетерпением жаждем узреть, что же ты выдашь на-гора! Хорошо известно, что у тебя все идет изнутри, верно? Из самых потрохов…» Люди задыхаются от смеха, утирают слезы, хлопают ладонями по бедрам. Даже Иоав, директор зала, изверг из себя пару смешков. Крошечная женщина – единственная, кто не смеется. – Ну а теперь в чем дело? – спрашивает он, когда ликование публики утихает. – Ты его позоришь, – говорит она, а он беспомощно смотрит на меня, будто спрашивая: «Что с ней поделаешь?» – а я внезапно вспоминаю: «Эврикле́я». Я пытался вспомнить это имя с той самой минуты, как только выяснилось, что маленькая женщина знакома с ним с детства и что она склоняет течение вечера в ту или иную сторону. Эвриклея, старая няня Одиссея, омывшая ему ноги, когда вернулся он из странствий домой, переодевшись нищим. Узнавшая его по рубцу на ноге, оставшемуся у него с юности. Пишу имя на салфетке печатными буквами. Почему-то во мне возбуждает радость эта маленькая удача – я все-таки вспомнил Эвриклею. И тут же спрашиваю себя: «Что́ я могу дать ему здесь? Че́м могу быть для него?» Заказываю еще одну рюмку текилы. Вот уже долгие годы я так не пил, и мне вдруг захотелось фаршированных овощей. И маслин. Еще несколько минут назад мне казалось, что я уже не смогу ничего взять в рот, но, выходит, я ошибался. Кровь вдруг заструилась по жилам. Хорошо, что я сюда пришел, ей-богу, хорошо, что пришел, а еще лучше то, что я остался на него посмотреть. – И тут, через несколько километров… Вы со мной? Он вдруг устремляет к нам лицо, словно высовывается из окна мчащегося автомобиля, а мы, то есть сидящие в зале, смеемся и подтверждаем: «Да, мы с тобой!» Впрочем, несколько человек, как мне кажется, изрядно удивлены. – Вдруг водитель бросает мне: «Слушай, кореш, не знаю, в курсе ли ты, но в следующем месяце я выступаю во всеармейских соревнованиях, представляю наш военный округ». Я не отвечаю. Что́ мне ему сказать? Максимум мычу какое-то х-м-м из-под усов, которых у меня нет. Но спустя несколько секунд мне становится немного жаль его, не знаю. Возможно, потому что выглядит он так, будто ему это надо, поэтому я спрашиваю: «Это соревнования по вождению?» – По вождению? – удивляется он и громко смеется, прямо покатывается со смеху, обнажая торчащие зубы. – Я – на соревнованиях по вождению? Да на меня составили семьдесят три полицейских протокола, вот так! На полгода отобрали права. Какое там вождение? Я говорю о соревновании рассказчиков анекдотов. – А я как будто не сразу врубился: «Что?» Потому что, клянусь вам, подумал, что ослышался. А он: – Анекдоты. Рассказываем анекдоты. Ежегодные соревнования по анекдотам, всеармейские. – Я, по правде сказать, малость охренел. С чего он все это на меня вывалил? Да еще я все время сижу и готовлюсь к тому, что вдруг он мне скажет. Понимаете? Он сам поймет, что́ со мной здесь происходит, и скажет мне, а тут он вдруг подкатывает ко мне со своими анекдотами. Мы едем, не разговариваем. Может, он обиделся, что я больше не проявляю интереса, но, по правде, у меня никаких сил на него нет. Теперь я еще обращаю внимание и на то, как ужасно он водит, машина мечется по шоссе, вылетает на обочины, ни одной рытвины или ямы не пропустит. А потом мне пришло в голову, что, если бы здесь была моя мама, она точно велела бы пожелать ему удачи на соревнованиях. От этой мысли я почти не могу дышать. Я слышу ее голос, музыку ее речи. Я прямо чувствую ее дыхание на своем ухе, и я говорю: – Удачи тебе! – На отборе было, наверно, двадцать ребят, – рассказывает он. – Со всех баз нашего Южного округа, прибыли из самых дальних уголков, но в финал вышли всего трое, а потом только я остался, буду представлять округ. – А как они тебя отбирали? – спрашиваю я его. Спрашиваю только ради нее: лично мне безразлично, как его там отбирали, но знаю, мама его обязательно пожалела бы – из-за торчащих зубов, прыщей, из-за всего вида. – Отбирали? – отвечает он. – Сам не знаю. Просто мы пришли в какую-то комнату, где стоял стол, и начали рассказывать анекдоты. На разные темы. Теперь-то я понимаю, в чем дело: водитель с тобой разговаривает, но голова его занята чем-то совершенно другим, да и вообще он не здесь. Лоб его наморщен, в зубах он держит висящую на шее цепочку, на которой – пластинка с его именем, выданная армией; и я тут же начинаю готовить себя к тому, что все это, возможно, только отвлекающий маневр – весь этот рассказ про конкурс анекдотчиков. Возможно, именно сейчас, когда я расслабился, он вдруг ткнет меня этим. В меня вонзятся его слова, словно нож. – Был там один из журнала «Бамахане́»[114], – сообщает он, – а еще Ша́йке Леви, самый большой из тройки «Гашаши́м»[115], который громко смеется. И еще двое судей, этих я не знаю. Они называли тему, а мы выдавали анекдот. – Да, – говорю я ему, – конечно! Я по голосу слышу, что он врет, и только и жду, чтобы он покончил со своими глупостями и сказал уже наконец. – Они, к примеру, бросают тебе: «Блондинка!» И у тебя есть только тридцать секунд, чтобы ты ее выдал. – Блондинку? Довале снова устремляет взгляд в пространство – надежный проверенный трюк. Веки его полузакрыты, застывшее лицо выражает удивление извращенной природой человека. И чем дольше он сохраняет это выражение, тем сильнее смеется публика. Хотя, впрочем, смех снова неуверенный, какой-то разобщенный. Мне кажется, будто публику пронизывает какое-то хрупкое отчаяние, зрители понимают, что человек на сцене все-таки исполнен решимости поведать свой рассказ. – Машина тем временем пляшет по всему шоссе, вдоль и поперек, а я уже знаю, что это явный признак того, что водила думает, забыв, где находится. Счастье, что шоссе пустынно. Едва ли раз в четверть часа промчится встречный автомобиль. Правой рукой ищу ручку двери, чувствую ее пружинку, тяну и отпускаю. Во мне зарождается мысль. – Гляди-ка, парень, – обращается ко мне водитель, – тебе сейчас не до смеха, но если тебе все-таки немного хочется… Это, ну, не знаю, может сделать тебе хорошо на душе.