Как-то лошадь входит в бар
Часть 15 из 33 Информация о книге
Какое там «хорошо»? Я думаю, и у меня голова раскалывается на части. – Назови тему, – говорит он мне и кладет обе руки на баранку. Я вижу, что он надо мной не смеется, все его лицо моментально изменилось, уши запылали огнем. – Назови любую тему, по твоему выбору. Необязательно только то, о чем мы говорили, можно все что хочешь: теща, политика, марокканцы, адвокаты, педики, звери… А теперь, чтобы вы поняли, братья мои, посмотрите, сосредоточьтесь минутку на мне: я тут торчу несколько часов с ненормальным водителем, который везет меня на похороны и собирается рассказывать мне анекдоты. Не знаю, доводилось ли вам бывать в подобной ситуации… Где-то слева от меня женщина тихо, почти шепотом произносит: – Мы уже полтора часа в такой ситуации. К счастью, он на сцене не слышит ни ее, ни вызванных ею сдавленных, отчаянных смешков. – В самый первый раз, – говорит он очень тихо, словно самому себе, – в первый раз я начинаю чувствовать, что значит быть сиротой, за которым никто не присматривает. И едем, едем, машина – раскаленная духовка. Пот заливает глаза. «Будь к нему добрее, – так мама опять говорит мне в ухо, – помни, что все живут совсем немного, и это «совсем немного» нужно сделать более приятным». Я слушаю ее, и мой мозг безумствует, прокручивая сцены из жизни мамы; и эпизоды, которые хранит моя память; и реальные фотографии ее и его; на самом деле больше его, потому что она почти никогда не соглашалась фотографироваться и поднимала крик, если он наводил на нее фотоаппарат. Мозг извергал картины, о которых я даже не знал, что храню их в памяти, картины самого младенчества, первого полугода жизни, который я провел с ним. Он обычно всюду брал меня с собой, даже сшил такую специальную маленькую сумку, которую он носил на шее: с того времени сохранилась фотография, на ней видно, как он бреет клиента, а я вишу у него на шее в сумке, выглядываю, приоткрыв один глаз, прямо под его лицом. А ее с нами тогда не было, я ведь говорил вам, она была то тут, то там, была в санатории, – именно так говорилось в официальном сообщении для прессы от семьи. Он натягивает указательным пальцем кожу под глазом[116]: – Где-то там в гнезде кукушки. Где-то там у портного, штопающего вены. Однако где же мы были, Нетания, где же мы были… Не важно, не напрягайтесь. Мне вдруг сразу стало холодно, там, в машине. В самый разгар хамси́на[117] всего меня охватил жуткий холод. Начался сильный озноб, зуб на зуб не попадает, а водитель глядит на меня так, со стороны, и я на тысячу процентов уверен, что он думает: «Сказать ему уже? Не говорить ему? Сказать ему прямо сейчас или поиграть с ним еще немного?» И вдруг я занервничал: а что, если он и вправду скажет? А если он скажет мне, вот так, прямо в автомобиле, во время поездки, когда я буду с ним один на один? Я тут же попытался думать о других вещах, только бы его не слышать, но на ум приходило что-то такое, о чем я никогда в жизни не думал. Будто мозг начал играть против меня, выдавал идеи, вопросы: можно ли еще раз разрезать точно в том же месте, и как это вообще с ней случилось, и что стало орудием, и была ли она одна дома, когда это с ней произошло. А мысли неслись водоворотом: например, не случалось ли так, что в те дни, когда я был в лагере, он возвращался домой из своей парикмахерской чуть раньше, а если нет, то кто тогда забирал ее, когда развозка доставляла ее с работы в наш квартал? Кто мог ее встретить так, как я? И как это я забыл спросить его об этом перед тем, как уехать в лагерь Беер-Ора? И как они вообще устраивались одни, когда меня не было? – Звери, – резко говорю я водителю, но у меня получается просто крик. – Звери, звери, – повторяет водитель, и даже это слово – как удар в сердце. Возможно, то, что я произнес это слово, – дурной знак. Мне вдруг все кажется знаками. Возможно, даже дышать – это знак. – Принято, – рапортует водитель, губы его шевелятся, и я вижу, что мозги его начинают работать: – Жо́жо идет по лесу. Вдруг он видит зверя, совершенно ему незнакомого. Спрашивает: «Зверь, зверь, скажи, ты кто?» Отвечает ему зверь: «Я собачий волк». – «Что это за собачий волк такой?» – удивляется Жожо. «Очень просто, – отвечает ему зверь, – папа у меня пес, а мама – волчица, вот я и вышел собачий волк». Ладно, Жожо идет дальше, видит слона. «Здравствуй, слон!» – говорит ему Жожо, и слон ему отвечает: «Здравствуй, Жожо!» Потом он встречает лису: «Здравствуй, лиса!» И та ему в ответ: «Здравствуй, Жожо!» Но вдруг ему навстречу идет зверь, какого он никогда не видывал. Спрашивает Жожо: «Зверь, зверь, ты кто?» – «А я муравьиный медведь, – отвечает зверь. – Папа у меня муравей…» – «Ничего подобного! – перебивает его Жожо, – уж в это я никак не могу поверить!» Публика хохочет. – Видите, вы смеетесь! Прекрасно, Нетания! Не то чтобы вы надрывали животики со смеху, но, несомненно, в зале – явный смех. Жаль только, что вы не были в машине вместо меня, вы бы осчастливили водителя. Потому что я сижу рядом с ним, не смеюсь, вообще ничего, только дрожу, как собака, забившись в угол кабины, и первая моя мысль: «С чего это он вдруг рассказывает мне анекдот про двух зверей, которые абсолютно не подходят для совместной жизни? Почему он выбрал анекдот именно про медведя?» А он, этот водила, едва дорассказав, во все горло смеется над собственным анекдотом. Какой там смех – рев осла у него получился. По правде говоря, смех был намного смешнее самого анекдота. Возможно, именно из-за этого его вообще взяли на соревнования. Я не смеялся и заметил, что он разочарован, однако не собирается сдаваться. Это меня просто взбесило: почему он не может оставить меня в покое, как человек может быть таким дебилом. – Есть одна вещь, которая меня убивает, – говорит он мне. – Всякий раз, когда я рассказываю этот анекдот, мне надо быть осторожным, самому ни в коем случае не смеяться, потому что за это снимают с соревнований. Как-то лошадь входит в бар и заказывает пиво «Голдстар» из бочки. Бармен подает ей бокал, лошадь выпивает и просит рюмку виски. Покончив с виски, просит стопку арака. Выпивает. Хлопает чейзер, затем водку и еще пиво… И он, водитель, рассказывает мне свою тысячу и одну ночь, а я только и ищу, как бы мне от него избавиться, и голова моя подпрыгивает на дребезжащем оконном стекле, и сквозь дребезжание я вдруг как будто слышу издалека какой-то голос, из пустыни, и сложно разобрать, что это, но это немного похоже на песню, которую мама пела мне, маленькому, когда было мне примерно три или четыре года. Понятия не имею, откуда пришла мелодия, но, клянусь, не от меня. Долгие годы я не думал об этой песне, мама обычно пела мне, когда я не засыпал или болел, она брала меня на руки и раскачивалась вместе со мной: «Ай-ли-люли-лю, шлаф майн та́йере ше́пселе, мах цу ди кле́йне э́йгелех…»[118] Тишина в зале. Негромкая мелодия медленно испаряется, словно колечко дыма. – Теперь думать о нем. Он встряхивается, сурово понукает себя, наморщив лоб: – Хорошее, только хорошее, думать о нем только хорошее; где, что, здесь, есть! Футболисты мчатся через мой мозг, сборная за сборной, перечисляю игроков по выбору: сначала команда Израиля, затем – европейские, южноамериканские. В этом я был мастером только благодаря ему – что да, то да. С пяти лет, с тех пор как я пошел в первый класс, он начал рассказывать мне о футболе. Всю душу в это вкладывал… Все, хватит, теперь ее очередь. Она не пришла. Только в мою голову снова впрыгивает он. Всякий раз, когда я что-нибудь думаю о ней, он опять там. Что теперь? Стоит на кухне, жарит яичницу, я думаю, это хороший знак, знак того, что он дома и у него все в порядке, но тут же я ловлю себя: «Что за хороший знак, болван? Какой хороший знак у тебя в голове?» И тогда он отрывает глаза от яичницы, смотрит прямо на меня, улыбается, как на камеру, и исполняет свой коронный трюк – переворачивает яичницу в воздухе, поднимая вторую свободную руку высоко вверх, словно дирижер оркестра. И внезапно мне кажется, будто он слегка заискивает передо мной, но что это с ним, если он вынужден так делать? Чем я могу сейчас ему помочь? Это вообще от меня не зависит. Но он продолжает смотреть на меня так, будто все дело именно во мне, и я мысленно умоляю его уйти, не пугать меня, что ему от меня надо? Пусть хотя бы не приходит ко мне в одиночку, пусть ни один из них не приходит в одиночку. Какое там «ушел» – еще прочнее застрял! Теперь он мне показывается в комнате джинсов, я уже рассказывал вам, что там у него есть стол с квадратной сеткой и длинной пилой, прикрепленной к столу вертикально… Он останавливается, делает глоток из термоса. – Почему пила? Кто спросил? Ахалан, двенадцатый столик, вы учительница, верно? Слышно по вашему произношению. Итак, почему пила, вы спрашиваете? А все остальное кажется вам вполне логичным, госпожа учительница? Триста пар провонявших рыбой дифтиновых брюк из Марселя, у которых, как выяснилось, застежка не спереди, а сзади, – это логично? И мальчик, которому едва исполнилось четырнадцать, которого посылают вот так, без… Его глаза моментально наливаются кровью. Он делает долгий выдох, надувая при этом щеки и качая головой из стороны в сторону. И у меня в горле тоже вдруг запершило. Довале снова пьет. Делает большие быстрые глотки. Я должен вспомнить, что делал в то время в Беер-Оре, когда он шел за прапорщиком в палатку. Но как можно вспомнить эти подробности спустя столько времени? Все-таки я вытаскиваю себя из этого зала. Я должен установить истинный порядок вещей. Я допрашиваю себя без всяких скидок. Всеми силами пытаюсь воскресить в себе того юношу, каким я был тогда, но он снова и снова рассыпается в моем сознании, словно отказываясь удержаться, существовать, вынести этот допрос. Но я ему не уступаю. Я полностью сосредоточиваюсь на этих моментах. Эти мысли даются мне нелегко. Довале все еще молчит. Возможно, своим обостренным, тонким чутьем ощущает, что сейчас мое внимание сосредоточено не на нем. Но я заставляю себя по крайней мере задавать требуемые вопросы: думал ли я о Довале каждые несколько часов после того, как того увез армейский автомобиль? Не помню. Или хотя бы один раз в день? Я не помню. Когда именно я понял, что в лагерь Беер-Ора он уже не вернется? Не помню. И как же мне не пришло в голову выяснить, куда его увезли? Почувствовал ли я облегчение от того, что он вдруг пропал, или даже обрадовался его исчезновению? Я не помню, не помню! Я только знаю, что это были первые мои дни любви с Лиорой. И поэтому притупились, потускнели все другие чувства и мысли. Я знаю также, что после лагеря я не вернулся к частным урокам математики. Я объявил родителям, что меня это никоим образом не устраивает. Говорил с ними агрессивно, буйно, несдержанно, и это их испугало. Они сдались, уступили и списали всю вину за это на дурное влияние Лиоры. Он на сцене, напрягаясь изо всех сил, расставляет руки в стороны, и его улыбка растягивается вместе с ним: – Говорю вам, госпожа учительница, вас, возможно, это удивит, но наличие пилы имело свою причину, поскольку мой абу́я, настоящий промышленный магнат, представьте, занимался еще и текстильным бизнесом, да-да. Своими трудолюбивыми руками он создал собственную торговую марку в области переработки тканей «А́лте за́хен[119], дот, ком». Покупал и продавал тряпье, нашел себе благородное занятие на обеденный перерыв в парикмахерской. Еще один престижный проект… Уже некоторое время среди публики слышится шепот. Мне трудно установить, откуда он исходит. Взор почти каждого, в кого я вглядываюсь, кажется, прикован к сцене, увлечен рассказом и рассказчиком – возможно, вопреки собственному желанию, иногда даже выражая всем видом отторжение и ужас, – и тем не менее в последние минуты из недр публики доносится какое-то жужжание, словно из отдаленного улья. – Он объезжал иерусалимские кварталы на своем мопеде «Сакс», покупал у людей тряпье, старую одежду, рубашки, брюки… Теперь он и сам, по-видимому, чувствует жужжание. Голос его возвышается до воплей старьевщика: – А́лте за́хен!.. Он идет на подкуп публики совершенно бесстыдно, лихорадочно и отчаянно: – О-де-яла, на-во-лоч-ки, по-ло-тен-ца, прос-ты-ни, старые под-гуз-ники… А потом, после стирки, он все сортировал в соответствии с видом ткани и размерами… Жужжание переходит в бормотание, которое доносится уже из каждого угла и обволакивает зал со всех сторон. – А теперь, братья мои, слушайте хорошенько, я подхожу к самой сути, никуда не уходите. Он усаживался на пол в комнате джинсов и сортировал, раскладывая тряпье быстро-быстро, будто карты сдавал: это – сюда, а это – сюда, т-з-з-з, т-з-з-з, кучка таких вещей и кучка других; это было настоящее предприятие, не относитесь к нему с пренебрежением, и тогда он проводил рубашки, брюки, куртки сверху вниз по пиле, отрезая отбросы, которые не пойдут в дело, всякие пуговицы, замочки-молнии, булавки, застежки, кнопки, все это попадало в сетку – но не беспокойтесь, он это продаст одному портному из квартала Меа Шеарим, в его вселенной ничего не пропадало, – а затем паковал тряпки в пачки по сто штук, я ему в этом помогал, я любил это делать, а в конце мы вместе считали: «Ахт ун на́йнцик, найн ун на́йнцик, ху́ндерт!»[120] Вдвоем мы увязывали пачки шпагатом, и он уходил, продавал тряпье в гаражах, в типографиях, в больницах… Бормотание неожиданно затухает. Затихают и звуки кухни. Воцаряется глубокое безмолвие, словно пауза небытия перед нависающей огромной бедой. Довале настолько погружен в свой рассказ, что, по-видимому, не замечает того, что клокочет в людях, и я опасаюсь, что кто-нибудь на самом деле навредит ему, бросит в него стакан, или бутылку, или даже стул. Сейчас все возможно. Он стоит на краю сцены, слишком близко к публике, его руки обнимают узкую грудь, широкая, прозрачная улыбка ласкает лицо: – Так, из вечера в вечер, я сижу в кухне, рядом с мамой с ее иголкой и нейлоновым чулком, делаю уроки и смотрю, как он работает пилой, слежу, как он двигается, как глаза его становятся все более круглыми и более черными, пока он не поднимает голову и не смотрит на маму – и в ту же секунду, где бы он ни был, он возвращается, возвращается, чтобы быть человеком, а вот и мама, а́халан, мама, глядите, Нетания… И тут в одно мгновение зал взрывается. Люди поднимаются и стоят. Стулья летят в разные стороны, пепельница со звоном падает на пол. Бормотание, жалобы, вздохи облегчения, и сразу же за этим снаружи влетают голоса, не принадлежащие этому месту, – дикий смех, хлопанье дверцы автомобиля, урчание моторов, скрежет шин. Довале бросается к доске, мел порхает у него в руке, словно восторженная дирижерская палочка. Пять, восемь. Десять. Еще, еще – по меньшей мере двадцать столиков покинули зал. Это не было согласованной акцией. Что-то созрело у разных людей моментально, в одно мгновение. Они продолжают уходить, покидая зал с торопливостью беженцев, протискиваясь через выходную дверь. Широкоплечий мужчина, тот, что прежде стучал по столу, проходит рядом со мной вместе с женой и рычит ей в ухо: «Видела, как он со своим душевным увечьем нас использовал?» Та отвечает: «Да еще эти локшн, а? А нейлоновые чулки забыл? Он нам тут устроил фестиваль рассказчиков жутких историй!» Спустя три минуты большинства публики здесь уже нет, и создается впечатление, что маленький зал, с его стенами и низким потолком, потрясенный, тяжко вздыхает. Те, кто остался сидеть, взирают на последних уходящих со своего рода тупой усталостью, некоторые – с осуждением, а иные – с завистью. Но есть и те немногие, кто выпрямляется на своих стульях, поворачивается к Довале с ожиданием и даже с обновленным свежим взглядом. Сам же он, стоя спиной к уходящим, заканчивает чертить последние красные линии на доске, выглядящей уже как мазня безумца. Он кладет мел, поворачивается к поредевшему залу; к моему удивлению, на его лице написано облегчение. – Водителя помните? – спрашивает он, словно и не было последних минут, и сам же за нас отвечает: «Помним! Помним!» Так вот, он тем временем не переставая сыплет анекдотами. Еще анекдот, и еще один, но я его вообще не слышу, я уже не смеюсь, даже из вежливости, просто не могу. Но он – скала! Артист из ада, ничто не может его сломать. Тысяча человек во время поездки могут покинуть его машину, но он будет продолжать рассказывать анекдоты. Я смотрю на него со стороны, вижу, как изменяется его лицо, суровое, серьезное, он даже голову в мою сторону не поворачивает, не ищет мои глаза, только еще один анекдот, и еще один анекдот. «Я-а́лла, – думаю я, – что за чертовщина, какая у него проблема? Что бы все это значило?..» – Что же вам сказать, вся эта ситуация – поездка, водитель, прапорщик лагеря, который четко сказал, что следует доставить сироту, – все это, однако, пока еще не вместилось в мое сознание, не вместилось! Вылетает из головы, словно предохранитель от перегрузки. Сирота – это тот, кто в один миг постарел или вроде инвалида, да? Сирота – это Эли Штиглиц из 9 «В» класса, его отец работал на предприятиях Мертвого моря и упал с подъемного крана, и с тех пор Эли заикается. Может, и я теперь начну заикаться? Как плачет сирота? Есть ли разница между сиротой, у которого нет отца, и сиротой, потерявшим мать? Его сжатые в кулаки ладони поднесены ко рту. Люди наклоняются вперед, чтобы слышать его лучше. Нас совсем немного. Рассеянных по всему залу. – И поверьте мне, Нетания, я не хочу никаких перемен в жизни. Мне было хорошо до того времени, мне было лучше всех на свете. Наша квартира вдруг привиделась мне просто раем, даже если она маленькая и темная и можно задохнуться от запахов тряпья, дифтина и всех наших варев. Даже эти запахи я вдруг полюбил. Конечно, это верно, было и дерьмо с перцем, сумасшедший дом, правда и то, что меня лупили с королевской щедростью, подумаешь, большое дело, всех били, и ничего не случилось, а кто не получал в те времена? Так тогда и было! Ничего другого просто не знали! И что же, нам от этого стало хуже? Мы выросли плохими? Не стали хорошими людьми? Глаза его плавают в линзах очков и заполняют их. Он выглядит так, будто события происходят прямо сейчас, в эту минуту. – Такова она, семья. То тебя обнимают, то лупят ремнем – и все с любовью, а кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына[121]. «И поверь мне, До́вчу, иногда пощечина лучше тысячи слов» – вот вы и познакомились с сокровищницей шуток и единственной остротой, какую знал мой папа. Тыльной стороной ладони он утирает пот со лба и пытается улыбнуться: – Где же мы были, детки-котлетки? Что ж вы так? Выглядите прямо как побитые дети. Мне так и хочется сделать вам что-то приятное, побаловать, погладить, спеть вам колыбельную. Вы слышали об улитке, которая пришла в полицию? Не слышали? Вы и этого не слышали? Заходит улитка в полицейский участок, говорит дежурному: «На меня напали две черепахи». Дежурный открывает папку и говорит улитке: «Опиши подробно, как это случилось». – «Я не могу вспомнить, – говорит улитка, – все случилось слишком быстро». Публика смеется, но осторожничает. Я тоже смеюсь. Не только над анекдотом. Смех сейчас – это главным образом повод дышать. – А я, слушайте, рука моя все время на ручке двери, а водитель, не глядя на меня, бросает в мою сторону… Маленькая женщина вдруг рассыпалась веселым смехом. Он удивленно смотрит на нее: – Что случилось, госпожа-медиум? Мне удалось тебя рассмешить? – Да, – говорит она, – анекдот с улиткой очень смешной. – Правда? – Его глаза расширяются от радости. – Да, когда она говорит, что все случилось быстро. Он всматривается в нее поверх очков. По его лбу пробегают маленькие волны. Я знаю, он мысленно перебирает колкости, чтобы ее уязвить. – Тебе уже говорили, что ты – как сейф в банке? У вас обоих имеется механизм задержки на десять минут. Но при этом он только улыбается ей и поднимает руки, словно сдается: – Тебе нет равных, Пиц. Она выпрямляется. Ее короткая шея удлиняется прямо у меня на глазах: – Ты мне так уже говорил. – Я так тебе уже говорил? – Однажды я плакала, а ты шел по дороге… – Почему ты плакала? – Меня побили, а ты сказал… – Почему тебя побили? – Потому что я не расту, а ты пришел за дом, рядом с газовыми баллонами… – На руках? – Разумеется. И ты сказал, что я особенная, и если я пла́чу из-за них, то ты видишь это в перевернутом виде, и это как будто я смеюсь из-за себя. – И ты это помнишь? – У меня длинная память в качестве компенсации, – говорит она и трижды кивает. – А теперь – кое-что совершенно другое! – громко провозглашает он, но на этот раз крик его сдержанный, возможно, он осторожничает, чтобы ее не напугать. – И вдруг водитель лупит себя ладонью по лбу и говорит мне: