Как-то лошадь входит в бар
Часть 17 из 33 Информация о книге
И вдруг я слышу водителя, который говорит: «Корабль потерпел крушение, идет ко дну, и только одному человеку из всех удается прыгнуть в море и пуститься вплавь. Он плывет, задыхается, плывет. Наконец, из последних сил добирается до острова и видит, что вместе с ним добрались еще собака и коза». Я приоткрываю глаз. Водитель говорит, не раскрывая рта, и понять его можно с большим трудом. «Проходит неделя, проходит другая, остров пустынный, людей нет, животных нет, только этот мужик, коза и собака». Это звучит так, будто водитель рассказывает анекдот, но таким голосом не рассказывают анекдоты, и слова он выговаривает, будто рот сводит судорогой. «Спустя месяц мужик на острове просто пылает от вожделения, смотрит направо, смотрит налево – нет женщин в окрестности, только коза. Проходит неделя, чувак уже больше не может, он вот-вот взорвется». Я начинаю про себя думать: «Обрати внимание, этот водитель рассказывает тебе похабный анекдот. Что бы это значило?» Я приоткрываю второй глаз. Водила всем своим телом склонился над баранкой, рожа его прилипла к лобовому стеклу, серьезная до смерти. Я закрываю глаза. В этом что-то есть, и я должен это понять, но у кого есть силы, чтобы понимать, поэтому я только представляю себе в голове этот остров, с этим парнем, козой и собакой. Посажена там прелестная пальма, снабжающая их кокосами, висит гамак. Шезлонг. Ракетки. «После еще одной недели парнище чувствует, что совсем невтерпеж, приходит он к козе, достает свой инструмент, но вдруг возникает пес, и рычит на него: «Гр-р-р!» Дескать, дир ба́лак, не подходи к козе! Ладно, малый перепугался, прячет свой шланг, думает: «Ночью пес пойдет спать, и я займусь делом!» Наступает ночь, пес дрыхнет, а малый тихонько ползет к козе. Только начинает на нее взбираться, пес бросается на него, как тигр, лает, глаза наливаются кровью, зубы – кинжалы, и чувак, несчастный – какой еще у него выбор? – идет спать с яйцами, распухшими от боли, которая даже до ресниц добралась». Довале говорит, а я обвожу взглядом публику. Рассматриваю лица женщин. Гляжу на стройную статную женщину. Ее коротко остриженные волосы, будто нимб вокруг прекрасной, скульптурной головы. Три года. С тех пор как Тамара заболела. Полнейшая апатия. Я удивляюсь, просто не понимаю, могут ли женщины каким-то образом чувствовать то, что происходит со мной, и не в этом ли причина, что вот уже долгое время я почти не улавливаю никаких сигналов, посылаемых ими. – Поймите, я в жизни не видел, чтобы вот так рассказывали анекдоты, выдавливая из себя каждое слово, будто, не приведи господь, стоит рассказчику упустить только одно короткое словцо или даже одну буковку, как шутку сразу же признают негодной, а его самого пожизненно дисквалифицируют, навсегда лишив права рассказывать анекдоты. Довале со всеми мельчайшими деталями копирует водителя, почти лежащего на баранке, и образ его встает прямо перед нами: – И так это продолжается на острове еще день, и еще день, и неделю, и месяц. Но всякий раз, когда мужик только приближается к козе, пес сразу же тут как тут со своим «Гр-р-р!». Некоторые улыбаются. Маленькая женщина хихикает и прикрывает рот руками. Г-р-р-р! Довале рычит снова, только для нее, теперь это уже Д-р-р-р! – вариация на тему прежнего исполнения. Она наслаждается. Раскаты ее смеха прокатываются по залу, словно он пощекотал ее. Он нежно смотрит на нее. – Как-то чувак сидит в полном отчаянии на берегу моря, и вдруг вдалеке видит дым: терпит крушение еще один корабль! С тонущего корабля бросается в море блондинка, все у нее в комплекте, все на месте, есть над чем поработать. Парень, не думая ни секунды, бросается в воду, плывет, плывет, доплывает до блондинки, она уже полностью выбилась из сил, он ее подхватывает, доставляет на берег, укладывает на песок, она открывает глаза, прекрасная, как мечта, как супермодель, и говорит ему: «Мой герой! Май хи́роу! Я вся твоя! Ты можешь делать со мной все, что захочешь!» И тогда парень осторожно глядит в сторону, говорит ей тихонько, прямо в ухо: «Скажите, барышня, а вы можете придержать собаку на минутку?» А я… Послушайте, Нетания! – Он даже не дает нам посмеяться как следует, как всем нам очень нужно. – Я вдруг разразился таким смехом, я буквально вопил там, в кабине, от всего… я не знаю, то ли потому, что крыша у меня поехала от всего происходящего, то ли потому, что вот уже две с четвертью минуты я не думал о том, что вскоре меня ждет. Возможно, и потому, что человек старше меня рассказал мне анекдот для взрослых, посчитав меня ровней, полагая, что я вполне в курсе дела. Но, с другой стороны, я тут же забеспокоился: не будет ли мой смех поводом для водителя считать меня совсем уже взрослым? Может быть, я не хочу становиться взрослым так быстро? Но, главное, что я смеялся там так, что из глаз потекли слезы, клянусь вам, наконец-то они появились, и я надеялся, что это мне зачтется. И среди всей этой путаницы я начинаю чувствовать, что мне вообще-то хорошо. Думать о блондинке, едва не утонувшей, и о собаке, и о козе, я вижу их прямо как живых, с гамаком, кокосом, – и это лучше, чем мои мысли о ком-то из тех, с кем я знаком. А водитель, так мне показалось, несколько напрягся, видя, как я надрываюсь от смеха, будто последний псих. Возможно, испугался, что из-за него я чокнулся. Но, с другой стороны, он был доволен, что его анекдот меня рассмешил, а как иначе, и он тут же расправил плечи, облизал зубы, была у него такая манера, да и вообще, у него были всякие жесты и манеры, и до сегодняшнего дня я иногда думаю о нем: вот он каждую минуту поправляет на лбу солнечные очки; вот он двумя пальцами сжимает свой нос, чтобы тот стал меньше… «Бен-Гурион, Насер и Хрущев летят в самолете, – начинает он торопливо, пока я еще не остыл. – И вдруг пилот объявляет, что бензин закончился, а парашют есть только один…» Что я вам скажу: он был ходячей энциклопедией анекдотов. Уж этим он владел досконально, намного лучше, чем вождением автомобиля, это точно; но мне лично все до лампочки, пусть и дальше продолжает, до самой Беер-Шевы, а там уже мне скажут, быть не может, что не скажут, там-то и начнется настоящее мое сиротство, но пока доберемся – у меня передышка, словно я получил помилование, я чувствовал себя так, будто мне на несколько минут отложили смертную казнь. Довале поднимает голову, и долго смотрит на меня, и кивает. Я вспоминаю, как он испугался и даже изумился, когда я спросил его по телефону, просит ли он, чтобы я судил его. – И ему, водителю, думаю я, это тоже вполне подходит, он рад и дальше травить анекдоты, чтобы снять напряжение, которое испытывал из-за меня, но, возможно, еще и потому, что хотел сделать мне приятное. Так или иначе, но с той минуты у водителя даже времени не было, чтобы перевести дыхание; он нанизывал анекдоты, заполнял меня ими под завязку, и, по правде говоря, большинства из них я просто не помню; но несколько все-таки застряли в памяти, и компания, которая сидит рядом с баром… А́халан, ребятки! Рош ха-А́ин, верно? Простите, конечно, Пе́тах Ти́ква, честь и хвала! Эти приятели следуют за мной лет пятнадцать по меньшей мере. Леха́им[131], муча́чос! И они-то знают, что эти два-три анекдота я вставляю во все свои выступления, к месту или не к месту, и вот теперь вы знаете, откуда это взялось. Как вот этот о человеке, у которого был попугай, беспрерывно ругавшийся. Послушайте, вам понравится. С той минуты, как попугай открывал глаза утром и до самого отхода ко сну извергал он ругательства самые гнус… Что происходит? – Он кусает губу. – Я облажался? Нет, секунду, не говорите. Нынешним вечером я вам это уже рассказывал? Люди сидят неподвижно, с остекленевшими глазами. – Ты уже рассказывал об этом попугае, – произносит женщина-медиум, не глядя на него. – Это другой попугай, – бормочет он. – Про-о-сто того вы съели. Иногда я так проверяю свою публику, проверка бдительности, вы это испытание выдержали с честью, вы прекрасная публика, – провозглашает он с гримасой смеха, с поникшим, испуганным лицом. – На чем же я остановился? – На этом шоферюге, – подсказывает маленькая женщина. – Это лекарство, – объясняет он ей и с жадностью пьет из термоса. – Побочные явления, – замечает она, все еще не глядя на него. – И у меня тоже есть. – Послушай, Пиц, – говорит он. – Послушайте все, я вот-вот закончу, только побудьте со мной еще немного, о’кей? Водитель молотит анекдоты и сам же рыдает от смеха, а у меня в голове полнейшая самато́ха[132], священник, раби, шлюха, козел, умеющий петь из чрева мохе́ля[133], по ошибке обменявшегося с дровосеком своей сумкой, и попугай – другой попугай, говорю я вам, – и все это вместе смешалось с безумием целого дня; и, по-видимому, на каком-то этапе я задремал. А когда проснулся, что же я вижу? Мы стоим в непонятном месте, которое, уж точно, не центральная автобусная станция Беер-Шевы. Просто подворье, куры гуляют на воле, собаки чешутся, голуби в клетке, а рядом с нашей машиной стоит худая женщина с копной черных кудряшек, на руках у нее – тощий младенец в пеленке. Она стоит у окна машины и разглядывает меня так, будто видит зверя с двумя головами. Первое, о чем я подумал: «Что это у нее на лице? Что там нарисовано?» И тут я увидел слезы, и у нее тоже они стекают по прямой линии, без перерыва, а водитель рядом с ней, с бутербродом во рту, говорит мне: – С добрым утром, страна родная! Познакомься, это моя старшая сестра, мы берем ее с нами, представь себе, она еще не была у Стены Плача. Но сначала мы доставим тебя туда, куда следует, не беспокойся. Что за чертовщина? Где я, что я, при чем тут сейчас Стена Плача – это же в Иерусалиме? А где Беер-Шева? Как мы сюда попали? А водитель смеется: – Половину дороги ты храпел. Это я усыпил тебя своими анекдотами. Тут сестра его говорит: – Не могу поверить – ты и его довел до безумия своими тупыми анекдотами, недоделок? Тебе не стыдно рассказывать ему анекдоты, когда он в таком состоянии? Но и со слезами на глазах голос у нее суровый, раздражительный. Водитель говорит ей: – Даже когда он спал, я ему рассказывал, не оставлял его без анекдота ни одной секунды. Я был его личной охраной. А ты, давай, садись в машину! Она усаживается на заднем сиденье с младенцем и с большой сумкой. – Беер-Шеву мы уже давно проехали, – говорит он мне. – Но я не дам тебе ехать в одиночку, запал ты мне в сердце, до самого дома довезу тебя, спецрейсом. – Но только сейчас сделай мне одолжение, без всяких анекдотов, – заявляет его сестра. – И не смотрите, я должна покормить его. Да поверни же ты это зеркало, болван! Она легонько шлепает шофера ладонью по затылку, а я сижу как дурак и думаю: «Что за дела! Они вроде бы никак не дадут начаться моему сиротству, всякий раз откладывают на короткое время; не является ли это знаком для меня, призывом что-нибудь сделать? Только что же надо сделать?» Он медленно идет к красному креслу, присаживается на краешек. Видно, что его глаза за разбитыми линзами обращены внутрь. Я же ради него окидываю зал внимательным взглядом. Может, всего человек пятнадцать осталось. Некоторые женщины устремляют на него взгляд, тусклый и пронзительный разом, будто сквозь него они видят другое время. Трудно ошибиться, заметив подобный взгляд: они превосходно знакомы с ним либо знали его когда-то очень близко. Я с удивлением думаю, что побудило их прийти на этот вечер. Позвонил ли он каждой из них и пригласил их? Или они всегда приходят на его представления, когда он выступает где-то поблизости? Я вспоминаю, что для полноты картины мне чего-то недостает: стол двух молодых байкеров пуст. Я не видел, когда они уходили. Предполагаю, после града ударов, которые он на себя обрушил, они посчитали, что более захватывающего зрелища уже не получится. – Итак, сижу я, уткнувшись лицом в переднее стекло. Помираю от страха, что мой взгляд упадет на заднее сиденье. Вообще-то она по крайней мере уселась сзади, но сегодня совершенно обычно, когда каждая кормящая грудью свободно делает это в любом месте, – паф! Нет, вы подумайте, это совсем не смешно, ты стоишь с девушкой, она кажется тебе совсем нормальной, нормативной, как теперь говорят, она держит на руках своего младенца, и совсем не важно, что, по-твоему, он выглядит восьмилетним, у него уже и щетинки пробиваются… Голос его звучит пусто, почти лишен оттенков: – …и ты с ней разговариваешь о текущих делах, к примеру, о квантовой теории относительности, а она вдруг, и глазом не моргнув, обнажает грудь! Настоящую грудь! От производителя! Втыкает в рот младенцу и продолжает говорить с тобой об электромагнитном ускорителе в Швейцарии, и между прочим, если вы приложите к ускорителю ухо, то сможете реально услышать, как он кричит им, частицам: «Я́лла, ребятки, времени нет, сократите разрывы, падлао́т[134]…» Он прощается. Я это чувствую. Знает, что в последний раз рассказывает эти свои анекдоты. Девушка, которая собиралась уйти, но вернулась, подпирает голову ладонью, ее взгляд затуманен. Что у нее за история? Сопровождала ли и она его домой после выступления? Или, может быть, она его дочь, один из пятерых его детей, и сегодня ей впервые довелось услышать его рассказ? А два байкера в черном? У меня вдруг мелькает ошеломляющая мысль: вполне возможно, что и они каким-то образом связаны с ним? Я вспоминаю, что он рассказывал раньше: как на улицах играл в шахматы с прохожими. У каждого из них была своя роль, о которой они и не догадывались. Кто знает, какой сложный сеанс одновременной шахматной игры он проводит здесь, сегодняшним вечером? – Эта женщина, его сестра, продолжает кормить младенца, но в то же время я слышу, как она одной рукой роется в сумке и говорит мне: «Конечно, ты же целый день ничего не ел, дай мне руку, дитя мое». Я протягиваю назад руку, и она кладет в нее завернутый в бумагу сэндвич, а затем очищенное крутое яйцо и скрученный из газеты маленький кулек с солью для яйца. Уж до чего она выглядит суровой, но ладонь ее очень мягкая. «Кушай, кушай, – говорит она мне. – Как это они послали тебя вот так, что даже в рот взять нечего?» Я вгрызаюсь в сэндвич, он очень вкусный, с толстым куском колбасы и с томатным соусом, обжигающим рот, и это хорошо, это сразу возвращает меня в игру. Я посыпаю яйцо солью и съедаю в два приема. Она, ни слова не говоря, передает мне соленый пирожок, достает из сумки большую бутылку – вот такая Мэри Поппинс, клянусь вам, – и подает мне стакан оранжада. Как она проделывает все это одной рукой – я не понимаю, и как умудряется еще и младенца кормить, – этого я не понимаю еще больше. «Пирожки чуть суховаты, – говорит она, – окуни́ их ненадолго в оранжад». Я исполняю все, что она мне велит. Его голос, голос Довале – что с ним происходит? Слова трудно разобрать, но в последние минуты этот голос тонкий и слабый, почти как у ребенка. – И водитель, ее брат, тоже протягивает руку назад, она кладет ему в ладонь пирожок. Он снова протягивает руку. Я чувствую, он это делает, чтобы рассмешить меня, поскольку она не разрешила рассказывать мне анекдоты. Едем, не разговариваем. «С пирожками закончили, – говорит она брату. – Ты все себе захапал, оставь немного и для него». Но он не убирает протянутую руку, да еще подмигивает мне с полным ртом, а она снова отвешивает ему подзатыльник, он вскрикивает «ай» и смеется. Когда папа бьет меня слегка по шее после того, как заканчивает стрижку, я всегда жду этого удара и немного боюсь. Легкий, чуть обжигающий шлепок, и это еще после протирания ваткой со спиртом. Кончиками пальцев он ударяет меня по затылку, а потом говорит прямо в ухо, чтобы клиенты не слышали: «Сапи́хес[135], майн лебн, моя жизнь». Но теперь ее очередь. О ней – только хорошее. Но что самое лучшее можно подумать о ней сейчас? Что может помочь больше всего? Внезапно я боюсь о ней думать. Не знаю, она кажется мне лишенной всяких красок, бесцветной. Что я делаю не так? Силой привожу ее сюда. Она не хочет. Я крепко тяну ее, тащу к себе обеими руками. Я просто обязан, чтобы она была в моей голове. Пусть не только он будет там. «Не уступай! – кричу я ей. – Не сдавайся!» Я чуть не плачу, наваливаюсь всем телом на дверцу автомобиля, чтобы водитель и его сестра ничего не увидели, – и вот она приходит, слава богу: сидит на кухне с грудой чулок, требующих починки. А вот и я, сижу рядом, делаю уроки, и все как обычно, а она поднимает дырочку за дырочкой особой иголкой и, подняв несколько петель, останавливается, забывает себя, глядит в пространство, не видит ни его, ни меня. О чем она думает, когда вот так сидит? Я никогда не спрашивал. Тысячу раз я был с нею наедине, но ни разу не спросил. Что же я все-таки знаю? Почти ничего. У нее были богатые родители, это я знаю от папы. И в школе она была круглой отличницей, играла на пианино, поговаривали о будущих ее концертах, но это все; она пережила Холокост, ей уже исполнилось двадцать, когда это закончилось, и во время войны она полгода провела одна в железнодорожном вагоне, я вам это уже рассказывал. Три поляка, машинисты паровоза, прятали ее в потайной нише в поезде, который все время ездил по одному маршруту, туда и обратно. «Они сторожили меня по очереди» – так она сказала мне и рассмеялась, но смех получился какой-то кривой, такого я никогда от нее не слышал. Мне было около двенадцати, остались дома мы вдвоем, я выступал перед ней со своим представлением, но она вдруг остановила меня и рассказала мне об этом с ходу, ни разу не прерываясь, и рот ее свернулся набок, а потом несколько секунд не мог вернуться на место, часть ее лица убежала в одну сторону. Спустя полгода эти машинисты решили, что она им надоела. Не знаю почему, что вдруг случилось, но в один прекрасный день, когда поезд прибыл в конечный пункт, эти негодяи без всяких слов просто выбросили ее из вагона. – Мне продолжать? – спрашивает он напряженным голосом. В разных местах зала люди кивают. – Я не помню все точно, по порядку, в голове многое перемешалось, но, например, всегда помню, что слышу, как его сестра на заднем сиденье говорит самой себе очень тихо: «Я́лла ю́стур», – и тут же вспоминаю, что и водитель уже произносил эти слова, а я не знаю, что это значит, что они говорят обо мне на своем языке, и есть ли в этом знак: ведь оба они произнесли одни и те же слова. И вообще, я начинаю чувствовать, что она… голова у нее работает все время, без перерыва. Котелок варит. У нее есть мысли на мой счет, но я просто не знаю, что уже она может думать обо мне. Еще раньше, когда она стояла рядом с автомобилем и смотрела на меня, я видел, что на лбу у нее, между глаз, есть две глубокие черные борозды. Я съезжаю на сиденье немного ниже, не торчать же все время у нее перед глазами. А еще я все время слышу, как младенец сосет грудь, и время от времени, делая перерыв, вздыхает, как старик, и это тоже давит на меня. Берегут его, смотрят за ним, заботятся о нем – чего это он так вздыхает? И вдруг сестра водителя говорит мне: – «Твой отец, что у него за работа?» – У него парикмахерская, – бездумно говорю я, – он и его компаньон. Я не знаю, почему это вдруг рассказал ей, что у него есть компаньон. Ну, просто идиот. Еще немного – и я бы рассказал, что папа посмеивается над компаньоном, мол, он влюблен в маму, папа еще пощелкивает ножницами перед его носом, дескать, что́ он сделает, если их поймает. – А мама? – спрашивает она. – Что мама? – говорю я; теперь я с ней более осторожен. – Она тоже работает в парикмахерской? – С какой это стати – в парикмахерской? – говорю я. – Она работает в Концерне военной промышленности, сортирует боеприпасы. Вдруг я чувствую, будто она играет со мной в шахматы: один из нас делает ход и ждет, как ответит другой. – Я и не знала, что в военной промышленности есть женщины, – удивляется она. – Есть, – говорю я. Она молчит. Я тоже. Затем она спрашивает, не хочу ли я еще один пирожок. Я подозреваю, что пирожок – это ход и лучше его не брать, но все-таки беру и сразу же чувствую, что допустил ошибку. – Кушай, кушай, – говорит она, довольная собой. Я кладу пирожок в рот, жую и чувствую, что мне хочется вырвать. – Есть у тебя еще братья, сестры? – спрашивает она.