Как-то лошадь входит в бар
Часть 18 из 33 Информация о книге
А за окном автомобиля, между прочим, уже давно не пустыня. Видны зеленые поля. Есть и обычные автомобили, частные, не только армейские. Я пытаюсь предположить, вглядываясь в дорожные указатели, сколько еще времени осталось до Иерусалима, но все дороги, по которым мы едем, в стороне от городов, местность мне совсем не знакома, поэтому никак не удается узнать, есть ли у меня час, или полчаса, или три часа, а спрашивать совсем не хочется. Сэндвич и яйцо волнами поднимаются во мне вместе с пирожками. – Позвольте мне рассказать вам анекдот, – просит он устало, словно говоря: «Мне срочно нужен анекдот, просто анекдот, чтобы преодолеть горечь во рту». Однако две женщины за двумя разными столиками чуть ли не в один голос кричат: «Продолжайте рассказ!» И сразу же смотрят друг на дружку в смущении, а одна из них косится на своего спутника. Довале вздыхает, потягивается, хрустит пальцами рук, делает глубокий вдох: – И тогда она, сестра водителя, бросает мне так, будто это какой-то пустячок: «А как ты со своим папой? Хорошо друг с другом ладите?» Я помню, что живот у меня тут же, на месте, переворачивается. Я просто выдергиваю себя оттуда. Я не там. Я нигде. Мне вообще запрещено быть в каком-либо месте. И поймите – откройте на секунду скобки, – у меня есть тысяча уловок, как вообще не быть; в том, как можно не быть, я чемпион мира, но вдруг я никак не могу вспомнить ни одной из этих уловок. Я не шучу: когда он, случалось, бил меня, я помню, тренировался в умении останавливать биение сердца, снижать пульс до двадцати или тридцати в минуту, будто я в зимней спячке; я стремился этого достичь, это было моей мечтой. Кроме того, я еще тренировался, как рассредоточить боль от удара по всему телу, поделить ее между разными частями, чтобы все они в равной степени несли это бремя. Под его ударами я воображал, что появляется вереница муравьев, чтобы унести с собой боль с лица или живота, и за секунду муравьи растаскивают боль, переносят по крохам в те части тела, которые менее восприимчивы к боли. Он слегка раскачивается вперед-назад, погружается в себя. Свет падает на него сверху, как бы окутывая тонкой вздымающейся тканью. Но тут он открывает глаза, устремляет долгий взгляд на маленькую женщину, а затем – вот он снова это делает – переводит взгляд на меня тем же самым размеренным движением, каким пламя одной свечи переносят другой свече. И вновь я не понимаю, что́ он этим хочет сказать, что́ просит взять у этой женщины, однако чувствую, что он нуждается в подтверждении, и я подтверждаю ему взглядом, который он, она и я удерживаем здесь вместе, некая нить, образующая треугольник; возможно, когда-нибудь я смогу понять, что́ все это значит. – Но его сестра такая же, как и он. Не уступает. «Я не слышала, – говорит она, положив руку мне на плечо, – что́ ты сказал?» Я крепко сжимаю ручку двери. С какой стати она кладет руку мне на плечо? Что означают все эти вопросы? Возможно, водитель все-таки знает что-то и ей сказал? Мой мозг начинает работать на высоких оборотах: а собственно, сколько же времени я спал в машине у них на подворье до того, как они меня разбудили? А она за это время приготовила сэндвичи, крутые яйца, напитки, а он, наверное, стоял рядом с ней на кухне и все ей рассказал? И даже то, чего я не знаю? К горлу снова подступает тошнота. Если я открою сейчас дверь, то покувыркаюсь немного по асфальту, несколько несильных ударов – и я встану, убегу в поля, и меня не найдут, пока похороны не закончатся, а тогда уже все будет позади, и мне ничего не придется делать, и кто вообще сказал, что я что-то должен делать и откуда это вообще пришло, будто это все на мне? «У нас все нормально, – говорю я ей, – мы ладим, но с мамой лучше». Хоть убейте, не знаю, почему из меня выскочили эти слова. Никогда и никому в жизни я не рассказывал, что творится у нас дома, ни за что, даже ребятам из класса, даже самые лучшие друзья не слышали от меня ни слова, так почему же вдруг я изливаю душу перед чужим человеком? Женщина, чьего имени я даже не знаю? И вообще, какое ей дело, с кем мне хорошо, а с кем мне… не знаю как? Я чувствовал себя ужасно. В глазах у меня потемнело. Я стал думать, только не смейтесь, что в ее пирожках, возможно, есть такая добавка, что заставляет тебя отвечать, как на допросах в полиции, пока ты не сознаешься. На его лице лунатический ужас: он там. Весь там. – Водитель говорит ей тихо: «Отстань от него, может, ему сейчас не хочется об этом говорить». – «Еще как хочется, – отвечает она. – А о чем еще ты хочешь, чтобы он говорил сейчас, в такое время? О неграх в Африке? О твоих дебильных анекдотах? Ты правда хочешь говорить об этом, детка?» И она опять наклоняется ко мне, опять кладет руку мне на плечо, и я чувствую запах, но не могу вспомнить, откуда он мне знаком; от нее исходит какой-то сладкий запах, возможно, от ребеночка, и я глубоко вдыхаю его и говорю ей: «Да». «Говорила же тебе», – говорит она водителю и с силой тянет его за ухо; а он вскрикивает «ай» и накрывает ухо ладонью. А я, помню, еще подумал: «Как бы они ни ссорились, все равно видно, что они брат и сестра, и жаль, что с этим у меня полный облом». И все время я держу в голове, что она знала и своего умершего брата, того, которого водитель не знал. Как же это у нее получается: она хранит в своей памяти и того, и этого? Он медлит. Вглядывается в маленькую женщину. Та беспрерывно зевает, поддерживая голову обеими руками, но глаза ее широко раскрыты, она наблюдает за ним сосредоточенно и старательно. Он усаживается на краю сцены, свесив ноги. Кровь, лившаяся у него из носа, застыла у рта, на подбородке, окрасив рубаху двумя полосами. – Я все помню, сам того не ожидал. Это и делает нынешний вечер потрясающим. Я хочу, чтобы вы это знали. Оставшись, вы сделали для меня большое дело. Я все вдруг так ясно вспомнил, и не во сне, а как будто это происходит сейчас, в эту минуту. Например, помню себя, сидящего в автомобиле, и я думаю, что, пока мы доедем, я должен жить, подобно зверю, ничего не понимающему в жизни людей. Обезьяне, или страусу, или мухе, но главное – не понимать ни разговоров людей, ни их поведения. И не думать. Самое важное сейчас – ни о ком не думать и не желать ничего и никого. Но, может быть, мне все-таки позволено думать о вещах хороших? Но хороших – для нее? Я до смерти боюсь совершить какую-нибудь ошибку, даже самую маленькую. С огромными усилиями ему удается выжать из себя кривую улыбку. Верхняя губа сильно распухла, и речь его становится все более и более невнятной, и порой я чувствую, будто он рассказывает, обращая взгляд внутрь, в самого себя. – Где же я был… – бормочет он. – Где же я был… Никто ему не отвечает. Он вздыхает и продолжает дальше: – Вдруг, к примеру, мне в голову пришла идея: подумать о яйце всмятку. Не смотрите так. Когда я был маленьким, я терпеть не мог яйца всмятку, меня тошнило от их жидкой части, а они оба сердятся на меня, говорят, что я должен есть, что в яйце всмятку – все витамины, и поднимались крики, и раздавались пощечины. Между прочим, когда дело касается еды, то и она отлично умела отвесить плюху. Наконец, когда уже ничего не помогало, они говорили, что, если я немедленно не съем яйцо, они уйдут из дома и никогда не вернутся. Но я не ел. И они надевали свои пальто и, держа в руках ключ от дома, говорили мне у двери: «Прощай». И я, как ни боялся остаться дома в одиночестве, все равно не ел. Сам не знаю, откуда у меня бралась смелость противостоять им, да еще и спорить с ними, я тянул время, хотел только одного: чтобы так это оставалось навсегда, чтобы они стояли рядом и говорили со мной, повторяя одно и то же… Он улыбается сам себе. Мне кажется, что он сжимается, ноги его раскачиваются в воздухе. – И тогда вот что я думаю о яйце всмятку: возможно, оно есть нечто и мне стоит всмотреться, увидеть только его, еще раз и еще раз, пока мы наконец не доберемся до сути, как в фильме со счастливым концом. Случайно смотрю в зеркало заднего вида, над головой водителя, и вижу, что глаза его сестры снова полны слез. Сидит и тихо плачет. И тут вправду все поднялось во мне в один миг – и колбаса, и пирожки. Я кричу водителю, чтобы он остановился, немедленно! Выскакиваю из машины, меня тошнит, выворачивает наизнанку, блюю на переднее колесо. Все, что она дала мне, я выблевываю, и это не кончается, еще и еще. Мама всегда придерживала мне лоб, когда меня рвало. В первый раз в своей жизни я это делаю один. Он слегка прикасается к своему лбу. Повсюду в зале мужчины и женщины рассеянно поднимают руки и касаются своих лбов. И я тоже. Минута странного безмолвия. Люди погружаются в себя. Пальцы мои читают мой лоб. Прикосновение дается мне нелегко. В последние годы моя грива заметно поредела, я начал быстро терять волосы, покрываться морщинами. Буквально бороздами. Будто кто-то делал мне татуировку изнутри, вырезая прямые линии, ромбы и квадраты. «Лоб бодливого быка», – сказала бы Тамара, если бы увидела. – За мной, давайте за мной, – говорит он, мягко высвобождая нас из этого мгновения, – за мной, я возвращаюсь в машину. Она протягивает мне чистую пеленку, говорит, чтобы я вытер лицо. Пеленка свежевыстиранная. Чудесно пахнет. Я кладу ее на лицо, как повязку, – обеими ладонями он покрывает свое лицо, – теперь ее очередь. Я слишком надолго оставил ее в одиночестве. Хорошее, только ее хорошее. Как она наносит на руки крем «Анога», и весь дом наполняется запахом; и ее длинные пальцы, и как она прикасается к своей щеке, когда она задумывается и когда читает. И как она всегда держит руки, скрестив их, прижимая к груди, чтобы нельзя было увидеть места, где ей зашивали. Даже со мной она осторожна, мне ни разу не удалось посчитать, шесть шрамов или семь. Иногда выходит шесть, а иногда семь. Теперь его очередь. Нет, нет, снова ее! Это срочнее. Каждую минуту она у меня снова исчезает. В ней нет ни капли цвета. Сейчас она совершенно белая, словно в ее теле нет ни капли крови. Будто она уже уступает, возможно, махнула на меня рукой, отчаялась, потому что я не думаю о ней очень сильно. Почему я не думаю о ней сильнее? Почему мне трудно вызвать в памяти картины с ней? Ведь я хочу этого, конечно же очень хочу, приди… Он останавливается. Вскидывает голову; у него измученный взгляд. Я вижу, как, поднявшись из самого его нутра, медленно появляется темная тень, широко разевает рот, втягивает воздух, а затем пропадает. Именно в этот момент во мне зреет мысль: я хочу, чтобы он прочитал то, что я собираюсь написать об этом вечере. Чтобы он еще успел прочитать. Чтобы это сопровождало его и туда. Чтобы каким-то образом – я сам этого не понимаю и даже в это не верю – написанное мною как-то существовало там! – Но какой стыд, – бормочет он, – какие сцены она всегда закатывала, и крики по ночам, и плач у окна, пока не перебудит весь квартал. Об этом я вообще вам не рассказывал, но и это важно принять во внимание, прежде чем выносить приговор; и еще одно, что стало мне понятно довольно рано: она для меня самая лучшая, когда она дома, закрыта вместе со мной в четырех стенах, только я и она, и наши разговоры, и наши представления, и книги, которые она переводила для меня с польского, а потом пересказывала мне. Она читала мне Кафку для детей, и про Одиссея, и про Раскольникова… Он тихо смеется. – Перед сном она рассказывала мне про Ганса Касторпа[136], про Михаэля Кольхааса[137] и Алешу Карамазова – все шедевры, она делала их подходящими для моего возраста или не подходящими, да и вообще, она была совершенно неподходящей, но самое трудное наступало, когда она выходила, как только приближалась к двери или к окну, тут уже я весь начеку, начинается сильное сердцебиение, жуткое давление вот тут, в животе… Он кладет руку на живот. Какая тоска в этом маленьком движении… – Что я вам скажу: у меня голова взрывается от них, от них обоих вместе, и от нее, потому что вдруг, наконец-то, она проснулась во мне, как будто поняла, что время заканчивается, и я вот-вот приеду, и это ее последний шанс повлиять на меня, и тогда она быстро-быстро начала кричать мне, умолять вспомнить что-то, я уже не помню что, и тут он напомнил мне еще больше всякого, на каждое ее слово у него находилось два, и она тянет меня сюда, а он тянет туда, и с каждой минутой чем ближе мы были к Иерусалиму, тем безумней они становились. – Закрыть, закрыть, – бормочет он лихорадочно, – закрыть все отверстия в теле. Если я закрываю глаза, они входят через уши, если закрываю рот, они входят через нос. Толкаются, кричат, сводят меня с ума, превратились в маленьких детей, орут на меня, плачут: «Я, я, меня!» Почти невозможно понять, что он говорит. Я пересаживаюсь за другой столик, поближе к сцене. Странно видеть его так близко. На мгновение, когда он поднимает лицо к лампе над его головой, свет создает иллюзию: пятидесятисемилетний мальчик выглядывает из четырнадцатилетнего старика. – И вдруг, клянусь вам, это не фантазия, я слышу младенца, который говорит мне в ухо. Но говорит не как младенец, а как человек моего возраста или даже старше, и говорит он так рассудительно: «Ты и в самом деле должен сейчас принять решение, парень, потому что вот-вот мы прибываем». А я думаю: «Не может быть, чтобы я такое слышал, и не дай бог, чтобы водитель и его сестра тоже слышали, нельзя ни в коем случае даже подумать о таком, Бог ведь и смертью накажет за такое». И я начинаю кричать: «Может быть, вы заткнете ему глотку!» Наступает тишина, водитель и его сестра молчат, будто боятся меня или еще чего-то, и тут младенец выдает громкий крик, но это уже крик обычного младенца. Он делает еще глоток из термоса и переворачивает его. Несколько капель падает на пол. Он подает знак Иоаву, и тот с кислым видом подходит к краю сцены и наливает ему из бутылки «Гато Негро». Кивком он побуждает Иоава налить еще. Небольшая группа, сидевшая рядом с баром, его давние поклонники из Петах-Тиквы, воспользовавшись моментом, когда глаза Довале следят за струей из бутылки, льющейся в опустевший термос, торопливо выскальзывают из зала. Мне кажется, что он этого даже не заметил. Смуглый парень в майке выходит из кухни, опирается на стойку бара, вблизи которого уже никого нет, курит, глядит на сцену. Во время этого короткого затишья женщина с серебряными волосами и в очках в тонкой оправе встречает мой взгляд. На долгий, несколько неожиданный миг скрестились не только наши взгляды, но и, похоже, наши пути. – Друзья и подруги, может быть, вы знаете, почему сегодня я рассказываю вам эту историю? Как мы вообще пришли к этому? Он тяжело дышит, лицо его пылает неестественным румянцем. – Мой рассказ скоро подойдет к финалу, не беспокойтесь, уже виден конец… Он снимает очки, направляет на меня неотчетливый взгляд, и мне кажется, он снова напоминает о своей просьбе: «То, что выливается из человека вовне непроизвольно, помимо его власти, – я хочу, чтобы именно об этом ты рассказал мне». «Невозможно передать это словами, – думаю я, – в этом-то, по-видимому, и дело». А он спрашивает взглядом: «Но все-таки ты думаешь, что все это знают?» И я киваю в ответ: «Да». А он: «А сам человек, знает ли он сам, что воплощает то одно-единственное, в чем он весь?» И я думаю: «Да. Да! В глубине своей души он, несомненно, знает». – Водитель привез меня домой, в наш квартал Ромема, но, когда я вышел из машины, одна соседка крикнула мне в окно: «Довале! Что ты тут делаешь? Давай быстрее в Гиват Шауль, может, еще успеешь…» – Мы полетели из Ромемы на кладбище в Гиват Шауль, это не так далеко, может быть, четверть часа бешеной езды, без тормозов, без светофоров. Я помню, в машине была гробовая тишина, никто и слова не сказал. А я… Он замолкает. Глубоко дышит. – В душе своей, в черной своей душе я начал сводить свои счеты. Так это было. Пришло время выставлять мой счет. Мой маленький и вонючий счет. Он снова исчезает, погружается все глубже и глубже в самого себя. И возвращается, и выныривает – и вдруг он жесткий, напружиненный. – Сучий потрох. Вот кто я. Вы должны это помнить. Ваша честь, запишите, учтите это, взвешивая аргументы, определяющие меру наказания. Не думайте, видя меня сегодня, что перед вами симпатяга, весельчак, балагур, целая империя буйного смеха. Но я, с тех пор и до дней нынешних – всегда! – всего лишь сукин сын четырнадцати лет, с душой, полной всякого дерьма, сидящий в армейском автомобиле, подбивая итог, выставляя свой вонючий счет – и это самый паскудный, самый гнусный счет, который человек может выставить в своей жизни. Вы и поверить не можете, что́ я включил в этот счет. За те несколько минут, которые мы мчались от моего дома до самого кладбища, я вписал туда самые мелкие, самые грязные вещи. В итоге получился счет бакалейной лавки, я включил туда и его, и ее, объединив вместе и свою жизнь, и их жизни. Лицо его искажено, будто кто-то сдавливает его железной рукой. – И, по правде говоря, до той минуты я даже не знал, какой же я сын ста тысяч сук! Я не представлял, какая мерзость гнездится внутри меня, пока вдруг я весь не стал этой самой мерзостью, от макушки до пяток, и не познал, что есть человек и чего он стоит. В несколько мгновений я все постиг, понял, вычислил, за секунду мой мозг выдал весь счет – это в плюс, это в минус, и еще минус, и еще минус, и все: это уже на всю жизнь, не сотрешь, ни за что не сотрешь. Руки его переплетены, словно он сам себе пытается выкрутить их: правая ладонь обхватывает запястье левой, а запястье правой обхвачено ладонью левой. В сгустившейся тишине я напряженно пытаюсь вспомнить или по крайней мере предположить, где же я был в эти минуты, в четыре пополудни, именно в это время армейский автомобиль приближался к кладбищу. Возможно, вместе со взводом возвращался со стрельбища? Или мы занимались строевой подготовкой, маршировали на плацу? Я должен понять, как же раньше, в тот день, поздним утром, когда я видел его, возвращавшегося из палатки с рюкзаком на спине, бредшего к армейскому автомобилю за прапорщиком, я не вскочил и не побежал к нему. Я должен был помчаться к нему, вместе с ним дойти до автомобиля, расспросить, что случилось… Я ведь был его товарищем, нет? – Водитель летит, всем своим телом прижимаясь к баранке. Бледный, как стена. Люди в машинах рядом с нами смотрят на меня. Люди на улицах смотрят. Я чувствовал, что они точно знают, куда я еду и что сейчас творится в моей душе. Откуда они это знают? Ведь я и сам еще толком не знал, и уж точно не до самого конца, потому что все время я продолжал заниматься своим счетом, каждую минуту вспоминал еще что-то и еще что-то, добавляя к своему гребаному списку, к своей селекции – направо, налево, налево, налево… Он извиняюще усмехается. Ладонью останавливает движение головы. – Убейте меня, но понять не мог, откуда все эти, на улице, знают прежде меня, что́ я решил и какое я дерьмо. Помню одного старика, плюнувшего на тротуар, когда я проезжал мимо, и религиозного парня с пейсами, который просто убежал от меня, когда водитель остановился возле него и спросил, как проехать в Гиват Шауль. И женщину, которая вела за руку своего маленького сына и просто повернула его голову в сторону, чтобы он на меня не смотрел. Все это – знаки. И еще я помню, что всю дорогу до кладбища водитель не смотрел мне в глаза, даже пол-оборота в мою сторону не сделал. Сестра его, казалось, совсем исчезла, я даже дыхания ее не слышал. И младенец тоже. И как раз потому, что этот младенец стал вдруг таким тихим, я начал думать: что же здесь происходит, что я сделал и почему они все такие? Я уже понял: в конце пути, по дороге от моего дома сюда, или даже с той самой минуты, когда я оставил Беер-Ору, случилось что-то нехорошее. Но что́? Что произошло? И чего они все от меня хотят? Ведь у меня это только мысли, просто мухи проносятся в мозгу, от мыслей ничего произойти не может, ни у кого нет власти над своими мыслями, ты не можешь остановить свой мозг или сказать ему: «Думай только так или только этак». Верно? Молчание в зале. Он не поднимает голову. Не смотрит на нас. Будто все еще боится ответа. – Я не понимал, не понимал, и не у кого было спросить. Я был одинок. И от всего этого явилась и застряла у меня в голове новая мысль: похоже, всё. Наверное, уже конец. Я вынес приговор. Он снова вытягивает руки вверх, вниз, в стороны, ищет способ дышать. Он не смотрит на меня, но я чувствую, что именно сейчас, возможно, сильнее, чем когда-либо в течение всего вечера, он просит, чтобы я его увидел. – Поймите, я не знал, как это вообще было. Словно это именно мое решение. И я тотчас же попытался перевернуть все, что я думал, ей-богу, пытался, жизнью клянусь, но только почему? Почему у меня получилось решить именно так? Ведь все время у меня в голове было что-то совсем другое, и всю жизнь у меня было что-то другое, даже без размышлений, кто вообще думает об этом? Он срывается в крик, исполненный испуга и паники: – А теперь как же вдруг случилось так? И почему в последнюю минуту я сделал крутой поворот и принял решение совершенно противоположное тому, чего я на самом деле хотел, и как вся моя жизнь в одну секунду перевернулась из-за дурацких мыслей глупого мальчика… Он падает в кресло. – Эти несколько минут, – бормочет он, – и вся поездка, и весь этот гребаный счет… – Он медленно поворачивает свои ладони, разглядывает их с удивлением, вмещающим целую жизнь: «Как же я вывалялся в грязи, какая мерзость… Боже, как же я до самых костей…» Если бы я только поднялся со своего места на песке и побежал к нему до того, как он сел в машину и уехал! Даже если бы это было посреди тренировки. Пусть даже с ним был прапорщик, который тут же начал бы на меня орать. Даже вопреки тому – у меня нет сомнений, и тогда, по-видимому, их тоже не было, – что с той минуты все бы надо мной смеялись, превратили бы меня в боксерскую грушу. Вместо него… Он обхватывает голову руками, сжимая виски. Я не знаю, о чем он сейчас думает, но я поднимаюсь со своего места на песке и бегу к нему. Внезапно я совершенно отчетливо вспоминаю этот путь. Дорожка, обрамленная камнями, побеленными известью. Плац с флагом. Большие армейские палатки. Бараки. Сержант кричит мне вслед, угрожает. Я его игнорирую. Подхожу к Довале и шагаю рядом с ним. Он замечает меня и продолжает идти, придавленный тяжестью рюкзака. Он выглядит ошеломленным. Я протягиваю руку, касаюсь его плеча, он останавливается, растерянно уставившись на меня. Может быть, пытается понять, чего я хочу от него после всего, что происходило. Каковы наши теперешние отношения? Я спрашиваю его: «Что случилось? Куда тебя увозят?» И тут он пожимает плечами, смотрит на прапорщика и спрашивает: «Что случилось?» И тогда прапорщик ему отвечает. А если прапорщик ему не отвечает, то я снова спрашиваю Довале. А он спрашивает прапорщика. И так до тех пор, пока не скажет. – Иногда я думаю, – говорит он, – что мерзость этого счета еще и до сегодня не разложилась окончательно в моей крови, не вполне из меня вышла. Она и не могла разложиться. Как она бы смогла? Такая мерзость, – он подыскивает нужное слово, пальцы его пытаются выдоить это слово из воздуха, – она радиоактивная. Да. Мой личный Чернобыль. Одно мгновение, которого хватило на всю жизнь, и до нынешних дней оно отравляет мне все, мимо чего я прохожу, любого человека, к которому я прикасаюсь. Абсолютная тишина в зале. – Или женюсь на нем. Или порождаю его. Я поворачиваюсь и бросаю взгляд на девушку, которая собиралась уйти, но вернулась. Она беззвучно плачет, уткнув лицо в ладони. Плечи ее содрогаются. – Продолжай, – тихо произносит крупная женщина с гривой кудрявых волос. Он смотрит на публику затуманенным взглядом, устало кивает. И только сейчас я осознаю нечто, по-настоящему бесценное: за весь вечер он даже намеком не напомнил, что я был с ним там, в Беер-Оре. Не выдал. – Что тут рассказывать? Добрались мы на машине до Гиват Шауля, а там – фабрика, конвейер, три погребения в час, тик-тик-тик, поди найди, что тебе нужно. Наш армейский автомобиль мы паркуем прямо на тротуаре, женщину с младенцем оставляем в машине, а мы с водителем носимся, как сумасшедшие, туда, сюда и снова туда. Не забывайте, что это мои первые похороны. Я даже не знал, где́ мне искать, что́ мне искать и в каком месте должен находиться умерший человек, откуда он вдруг может появиться передо мной, можно ли его увидеть или он накрыт покрывалом. Я вижу людей, стоящих группами; каждая такая кучка людей стоит отдельно, но я не знаю, чего они ждут, и кто решает, и что надо делать. И тут, вдалеке, замечаю рыжеволосого болгарина, он работает с папой, я это знаю, поставляет кремы и шампуни, рядом с ним стоит женщина из Концерна военной промышленности, начальница смены, мама боялась ее до смерти, а чуть поодаль я узнаю Сильвиу, папиного компаньона, с букетом цветов в руках. – Тут я сообщаю водителю, что мы добрались, он останавливается, отходит на какое-то расстояние, говорит что-то вроде «Будь сильным, парень». А я… правду говоря, мне трудно расстаться с ним. Я даже имени его не знаю. И если он, случайно, здесь, в этом зале, пусть поднимет руку, получит рюмочку за счет заведения, а?