Кожа времени. Книга перемен
Часть 20 из 32 Информация о книге
Говорят, что хорошие художники открывают новые направления в искусстве, а великие – закрывают их. Тарантино тому пример. Это не значит, что после него не будет других фильмов о Второй мировой войне. Напротив, “Дюнкерк” (2017) с его пафосом благородного поражения показывает иные пути, но теперь все они ведут вбок, развивая прежние темы и используя новую технику. Фильм “Бесславные ублюдки” (2009) завершил тему войны, пересмотрев ее итоги. Гений, а на меньшее я не согласен, Тарантино в том, что он справился с гиперреализмом кино, утрируя и разрушая его. Когда кинематограф был еще совсем молодым, первые мастера мечтали о том, что новое искусство вывернется из-под гнета действительности и научится ее искажать, как это было с живописью, в угоду автору и авангарду. Сегодня смешно смотреть на немые ленты с формальными изысками – искаженные фигуры, зеркальные отражения, сумасшедшие ракурсы, привидения в дымке. Бунюэль, который первым жаловался на тягу кино к жизнеподобию, быстро отказался от формальных экспериментов с камерой. Его сюрреализм брал концепцией, восхищал абсурдом и маскировался под норму. В определенном смысле Тарантино идет туда же. Снятые им фильмы не отражают жизнь, а расходятся с ней – демонстративно, но незаметно. Этот парадоксальный прием не устает поражать, сколько бы раз мы ни смотрели фильм. Кажется, что на экране всё по правде: люди, костюмы, пейзажи, – но тут же и без всяких объяснений сцена превращается в гротеск, карикатуру, фарс. Вот охотник за евреями, иезуит и палач полковник Ланда ведет допрос – и мы холодеем от ужаса, но вдруг он закуривают нелепую, как у Шерлока Холмса, трубку, и зритель нервно смеется от несуразной смеси эмоций. При этом автор нас честно предупреждает о своих намерениях, а мы всё равно ему не верим и всерьез сопереживаем действию, хотя и знаем, что Тарантино всё врет. “Бесславные ублюдки” сменили жанр: батальное кино превратилось в трагедию мести, как, впрочем, и в ее комедию. Чтобы война была справедливой, жертвы должны стать безжалостными палачами, а мы – аплодирующими им зрителями. Обнажив приемы и усилив мотивы, Тарантино отстранил войну и отдалил ее от истории. В своем трагикомическом повествовании он настолько расшатал наше представление о реальности, что мы уже готовы к невероятному финалу. Ведь он разворачивается в той альтернативной реальности, в которую мы постепенно погружаемся на протяжении всего фильма. Накопленные несуразные и часто комические детали всё настойчивее отдаляют нас от жизни, что позволяет без возражений и с восторгом принять безумную, но безупречно логичную концовку внутри нового художественного построения. Врагов у Тарантино уничтожает не армия, а сам дух кино, выпущенный на волю режиссером. Так батальный сюжет окончательно разошелся с действительностью, чтобы “хорошая война” исправила историю и отомстила за нее. Ритуалы лета Раньше, – рассказывают коммунисты внукам, – жизнь текла правильно и размеренно в мире с временами года, ибо она располагалась между двумя центральными праздниками годового земледельческого цикла: 1 Мая и 7 Ноября. Оставшись без них в Америке, я не смог приспособиться к новому календарю. Не то чтобы я уважал прежние партийные торжества, но я точно знал, что государство одолжило нам свои красные даты для того, чтобы мы могли их отметить свободомыслящими пьянками, вольными танцами и узаконенным похмельем в специально предназначенные для него выходные дни: 2 мая и 8 ноября. Американские праздники мне никак не давались. Главные из них опирались на два дня рождения: один – страны, другой – Бога. И если Рождеству противостоять нельзя, то 4 Июля я так и не научился отмечать как следует, особенно после того, как в Вашингтоне устроили парад с танками, как в Москве. Дефицит праздников вынудил меня обзавестись собственным календарем. От двух предыдущих он отличается тем, что не связан ни с историей, ни с религией, ни с политикой; только с широтой, естественно – географической. В этом календаре все даты скачут, ибо они целиком зависят от произвола природы. Скажем, День первого снега может выпасть в октябре, когда деревья еще держат листву и осевшие на них по-осеннему мягкие сугробы ломают ветки и – заодно – рвут провода. А бывает, что зима обходится без снега вовсе, и тогда его заменяет День тумана, выедающего из пейзажа каверны размером с мое воображение. Но больше всего в моем календаре красных праздничных дней выпадает на те три месяца, которые Пушкин так и назвал: “ох, лето красное”. В этот двусмысленный (долгожданный и невыносимый) сезон в Нью-Йорке все страдают от жары, которую столь опрометчиво они же и призывали зимой. Лето можно ненавидеть, но нельзя не любить. В этом противоречии раскрывается природа природы. Равнодушная и жестокая, она существует для себя, разрешая нам за собой подглядывать, а иногда пробовать. Лето – самый съедобный сезон. В отличие от обильной, чреватой пресыщенностью осени, летние месяцы делятся с нами первенцами. И каждому я радуюсь заново, отмечая день рождения первой лисички с бо́льшим энтузиазмом, чем свой собственный. Мой-то никогда не меняется. Приходясь на разгар зимы, он не балует разнообразием даже в застолье, потому что в феврале лучшие из даров природы – пельмени. То ли дело грибы. Их ждешь уже с мая, хотя твердо знаешь, что зря. Но вот приходят жаркие дни и буйные грозы, проходят дожди – грибные и обыкновенные, и ты так долго сторожишь грибы в пустоватом лесу, что с трудом веришь глазам, когда под хвоей вдоль тропинки вылезают психоделически желтые, как “Подсолнухи” Ван Гога, головки коренастых лисичек с утонувшими во мху родственниками. Не зря я еще не встречал соотечественника, который не захлебнулся бы от зависти, увидав полную корзину. День грибов, как всякий подлинный, а не придуманный властями, праздник, поднимает нас так высоко над политикой, что мы на нее смотрим словно с Луны и с добродушной усмешкой: “как мелки с жизнью наши споры” ввиду сковороды с уже бронзовыми лисичками в ожидании сметаны, рюмки и домашнего малосольного огурца. И так со всем, что посылает лето. День первой черники я отмечаю у знакомого куста метровой высоты. Жена объедает его против часовой стрелки, а я посолонь, пока не встречаемся, улыбаясь от счастья синими, как у сенегальцев, губами. Вслед за черникой в моем календаре идет День рыбалки. Он наступает, когда рыба уже подросла, но еще так голодна, что бросается на червя даже в полуденный жар, пока я прячусь в тени, а она нет. Если всю весну ждать, то трудно сдержаться, увидав, что твой верный красно-белый поплавок тяжело и быстро уходит вглубь, обещая радужную добычу. Не лосось, не меч-рыба, а честный полосатый окунь – король ухи, которой мы отмечаем праздник. Зачерпнуть котелком той же воды, в которой час назад плавала рыба, и сварить ее (выпотрошенную, но не чищенную) с луком, лавровым листом и тремя горошинками перца. Главное – сразу, не теряя времени, потому что перестанет клевать, наступит старость, кончится лето, а с ним и его ритуалы, без которых жить страшно и не хочется. Лежащий на поверхности смысл всех ритуалов – в том, что они повторяются. Но за очевидным скрывается их сокровенное предназначение. Оно состоит в том, чтобы заклясть будущее и усмирить его, укоренив время в неизменном настоящем. Ритуал – примерка вечности и пародия на нее, подражающая природе. Пожалуй, впервые мне это пришло в голову на берегах новоанглийского пруда Уолден, куда – и это главный летний ритуал – я езжу каждый год, чтобы навестить любимого автора там, где он жил. Я уехал в Америку в поисках работы. Та, что у меня была, являлась легализованным бездельем, а та, о которой я мечтал, не являлась работой вовсе и называлась самиздатом. Генри Торо был примерно в том же положении. Он написал три миллиона слов, но его труд мало интересовал других и не считался настоящим. Тогда он, не став спорить, построил себе домик на берегу озера Уолден и прожил два года, написав об этом книгу, которая разошлась на поговорки. Чтобы попасть в гости к Торо, надо пройти мимо его памятника в человеческий, но небольшой рост и зайти в заново выстроенную по точным указаниям автора хижину, где всё так, как было, когда он ее оставил. Койка, печка, конторка с амбарной книгой дневника и три стула: один – для себя, другой – для гостя, третий – для общества. И еще большая флейта, на которой он играл рыбам в лунные ночи. Однажды, рассказывал Торо, он подобрал красивый кусок известняка, но оказалось, что с него надо каждый день вытирать пыль, и камень пришлось выбросить. Сегодня вместе с ним лежит целая груда, в которую каждый пришедший добавляет свой. Это тоже памятник Торо, только самодельный и коллективный. Стоя у него в этот будний день, я внимательно осматривал паломников. Они представляли два поколения: дедушки – уже не у дел, внуки – еще до них не доросли, а бабушки всех терпят. Среди стариков были те, кто, как и я, пришел с книгой “Уолден” и читал из нее вслух любимые абзацы. Например, такой: “Я люблю оставлять широкие поля на страницах моей жизни”. Добравшиеся до Уолдена печально улыбаются, твердо зная, что всем жить, как Торо, нельзя, но очень хочется. Собственно, за этой иллюзией мы сюда и пришли. Быть одному в лесу, купаться в такой чистой воде, знать в лицо всех окрестных птиц, читать Гомера в оригинале, вести уверенным почерком бесконечный дневник, делясь с ним всем увиденным и продуманным, а когда и если всё же становится скучно, отправляться (полчаса ходьбы) к старому философу Эмерсону и обедать с ним при свечах. Торо подсчитал: чтобы быть счастливым, ему надо работать шесть недель в году. Конечно, потому, добавил он, что мой самый большой талант – малые потребности. Отсюда его знаменитый девиз: “Упрощай! Упрощай!”. Майка с этими словами продается в музейном магазинчике, и редко кто уходит без нее. Там же персональный, вроде моего, календарь с цитатой на каждый день. Добравшись до собственного дня рождения, я прочел незнакомую: – Простота, которую обычно зовут бедностью, – писал 11 февраля Торо, – меня “утвердила и кристаллизовала, избавив от лишнего”. Важно, что, экономя на всем, он не считал лишними всякую радость, малейшую прихоть, случайный каприз, хорошо зная, что всё лучшее в мире – от рассвета до заката – ничего не стоит, ибо дается даром. Особенно – летом, когда жизнь напоминает каникулы, да и является ими. Янки в отпуске Куда, – спросили у Оскара Уайльда, – попадают после смерти хорошие американцы? – В Париж, – ответил писатель. – А плохие? – В Америку. Нехотя соглашаясь, Америка проводит отпуск либо там, либо здесь. Ленивых и нелюбопытных влечет пляж. Легче всего их понять в августе, когда жизнь замирает даже в Белом доме. В Нью-Йорке летом чувствуешь себя двоечником с переэкзаменовкой. Жара, словно лупа, умножает чужие радости: других солнце греет, тебя – печет. Не выдержав испытания завистью, ты рвешься к морю, как Петр, и находишь его в любом из прибрежных штатов, собирающих летний урожай в счет зимней бескормицы. Пляж для меня, казалось бы, родина: я вырос в песке и возмужал в дюнах. Живя у моря, мы редко обходились без него, не взирая на сезоны. Тем более что на Рижском взморье разница между ними не столь существенна. Зимой, правда, можно было провалиться под лед, но и летнее купание действовало освежающе даже на моржей. Зато я нигде не встречал пляжа лучше нашего. Аккуратно окаймляя Балтию, он казался бесконечным и был бы им, если б не пограничники. Мне, впрочем, пляжа хватало – чтобы играть в волейбол и преферанс, слушать (глушить труднее) Би-би-си и “Свободу”, гулять с друзьями и девушками, глядеть в сторону Швеции и наблюдать закаты. В Америке всё по-другому, и солнце садится в Пенсильванию. Из твердого песка выходят замки тяжелого романского стиля, лишенные нашей готической закрученности. В волейбол играют через сетку – до победы, а не измождения. Флиртуют, стоя на доске в волнах прилива. Купаются в трех шагах от берега, но и сюда заплывают акулы. Всё это, конечно, – детские забавы. Взрослые на пляж не ходят. Они сидят на крыльце снятых на месяц бунгало и пьют пиво с родственниками. Этот ритуал меня удивляет до дрожи и, затаившись, как Миклухо-Маклай в Новой Гвинее, я могу часами следить за аборигенами. Обычно это – люди среднего возраста. Пенсионеры не стесняются начать день с “Bloody Mary”, что я еще понимаю. С пивом труднее: это – не алкогольное, а ритуальное зелье. Ледяное, безвкусное, некрепкое, газированное, обязательно из бутылки, оно начинается с утра и кончается вместе с отпуском. Поскольку его можно пить, не напиваясь, оно занимает весь досуг и убивает свободное время. Поэтому, собираясь в отпуск, пиво покупают ящиками и перевозят в кузове. Считается, что оно заменяет общение, на самом деле пиво является им. Как трубка – индейцам и водка – русским, оно нужно для перемирия с жизнью. Американское пиво демонстрирует столь же слабое дружелюбие – ленивое, ненавязчивое, временное. Пиво положено пить на крыльце не важно чего, ибо приморская дача – жилье спартанское, что и понятно. В России о даче мечтают, американцы зовут ее – деревянную, с цветником, за газетой в тапочках – домом. Помимо семейных пляжей, бывают пляжи экстравагантные: скалистые в Мэне, заливные в Массачусетсе, черные на Гавайях, гомосексуальные на Файер-Аайленде. Последний – наиболее оригинальный, потому что там нет детей, звучит оперная музыка, цветет однополая любовь и запрещено есть, ездить, петь и лаять. По сравнению с этим заграничные пляжи лишены экзотики. Радости тропического курорта всегда одинаковые: молодым – пара, дамам – покупки, пожилым – казино, и всем – бульварное чтиво. Отпускные книги покупают в аэропорту и открывают в самолете. Однажды, по пути в Канкун, я специально прошел по салону и убедился, что на каждой обложке – голое тело. У одних – женское, у других – мужское, у третьих – лошадиное. – Конь, – объяснил мне знакомый иллюстратор, – символизирует страсть, подразумевает похоть и утраивает тираж. Удовлетворив любопытство, я вернулся на место и достал купленный в дорогу сборник Бродского “On Grief and Reason”. – “Горе от ума”, – неверно, но точно перевела жена, и сказала, что я хуже Вуди Алена. Больше мы в тропики не ездим, тем более – летом, когда там, как в испанском Гарлеме. Те американцы, которым хватает денег, отправляются на пляж вместе с домом. Круиз – не дешев, поэтому его часто оставляют на потом, когда – и если – становится ясно, что денег с собой не возьмешь. Собираясь в дорогу всю жизнь, пассажиры садятся на корабль ко всему готовыми: дамы – в мехах, мужчины – с запасным смокингом. Каждый вечер на борту их ждет оркестр. Специально для вдов на корабле держат кавалеров для танцев с богатым опытом. Вкрадчивые, седовласые и красивые, как Никита Михалков, они умеют вальсировать на костылях и в качку. Старикам хуже. Пережив тех, кто их привык слушать, они торопятся открыть душу посторонним и запертым. Один такой ходил за мной от мостика до юта, делясь своим бесконечным опытом. Чужой опыт и впрямь не бывает лишним, и я с ужасом вспоминаю разговорчивого старика каждый раз, когда, открыв рот, забываю его закрыть вовремя. В круизе это, впрочем, случается редко, потому что гостей, как гусей на Пасху, всегда кормят. Лайнер – это плавучий дворец еды, и часто он плывет никуда, лишь для того, чтобы пассажиры нагуляли аппетит между ранним завтраком и полночным ужином. Обжорство круиза так впечатляет, что однажды оно послужило причиной международного недоразумения. В конце перестройки тысячу отечественных писателей посадили на корабль и отправили знакомить со средиземноморской цивилизацией. Замечательную экскурсию омрачал лишь один всплывающий за каждым обедом вопрос: – В котлетах, – рассказывал мне знакомый прозаик, – не было хлеба. Котлет, в сущности, не было вовсе, но вы понимаете, что я хочу сказать. Никто не знал, почему повара не воруют, пока я не нашел ответа: кругом – море, и краденое некуда унести. Между пляжем – своим и посторонним – встречается экстремальная разновидность отпуска, обходящегося без пляжа вовсе. Пускаясь в крайности, самые отчаянные американцы ездят на те же Карибские острова, чтобы починять индейцам разоренные ураганом школы. Одного такого добровольца я хорошо знаю, но не уверен, можно ли назвать его янки. Он родился в деревне, вырос в Подмосковье, живет в американской глуши, ходит в баптистскую церковь, охотится на перелетных гусей, любит Пастернака, голосует за республиканцев и пишет стихи. Его подвижничество вызывает у меня восхищение, но, увы, не зависть. Творя добро по мелочам, в России я ограничивался сбором макулатуры, а в Америке – мытьем монастырской посуды. Будучи слишком любопытным, чтобы усидеть на любом месте, я лучше всего себя чувствую, деля отпуск с перелетными американцами. Молва, Марк Твен и Голливуд изображают их шумными, наивными и самодовольными “простаками за границей”. Но я таких уже не застал, если не считать моего отца, купившего на барахолке клетчатые штаны, чтобы, как он думал, не отличаться в Париже от других американских туристов. В чужой стране клише работают лучше, чем дома, потому что мы твердо знаем, чего ждать от кучкующихся иностранцев, заранее приписывая национальные черты созданной нами карикатуре. Мне, например, говорили, что европейцы не любят ездить в отпуск с русскими, так как мужчины пьют с утра, а женщины загорают без лифчиков. Но я не слишком верю, ибо видел в Греции, как считающиеся чопорными англичанки останавливают такси, задирая майки. Сам я за границей берусь опознать только австралийцев, потому что, живя на краю света, они путешествуют на всю катушку и путают континенты. С одним я почти подружился. Шестой месяц он ездил по миру и каждому встречному отвечал на один и тот же неизбежный вопрос. – У меня, – жаловался он, надеясь найти во мне понимающую душу, – больше овец, чем в Австралии – школьников, но никого не интересует баранина, только – кенгуру. – Что же вы им, – безжалостно спросил я, – про кенгуру отвечаете? Он махнул на меня рукой, и я вернулся к своим – странствующим старикам и старухам. Больше всяких других я люблю этих спутников – крепких, закаленных, бесстрашных. Им нечего терять, и они ничего не боятся. Зная, сколько осталось, они торопятся увидеть побольше даже там, откуда бегут все остальные. – Только пенсионеры, – не скрывая восторга и ужаса, пишут американские газеты, – сегодня ездят осматривать достопримечательности Багдада и Кабула. Штат одинокой звезды Напрасно уже в аэропорту Хьюстона я искал ковбойские сапоги, ружье и гремучую змею на память. Их там не было. Если не врать, то за все путешествие единственный ковбой мне встретился на университетской афишке. В помятой ковбойской шляпе, купленной на блошином рынке шутки ради, в шейном платке-бандане, которые носят грабители банков и другие любители экзотики, только я и походил на настоящего техасца. В остальных было что-то неуловимо отличное от северян, которых здесь считают иностранцами и называют “янки”. Я не сразу сообразил, что каждый встречный смотрит мне прямо в глаза, готовясь ответить на вопрос, если такой возникнет. От неловкости я спрашивал ненужное, отчего завязывался вежливый, доброжелательный, некороткий разговор, и мне показалось, что в первый же день я познакомился с половиной штата. Он мне понравился уже тем, что разительно отличался от наших краев. Хотя ньюйоркцы тоже бывают радушными, но, во-первых, они далеко не всегда говорят по-английски, а во-вторых, считают невежливым встречаться взглядом, ибо тогда уже надо здороваться, флиртовать или обсуждать Трампа. О нем, кстати сказать, я ничего не слышал. Возможно, меня щадили. А может, дело в том, что Белый дом отсюда кажется страшно далеким и совсем ненужным. – Техас, – объяснили мне, – во всем стоит наособицу, по населению он меньше Франции, по территории – больше, в принципе – лучше, и его ни с чем не спутать. Чтобы никто не сомневался, Капитолий в столичном Остине венчает статуя Свободы – как наша, только страшнее. С мужским лицом и зверским выражением, она держит в одной руке факел просвещения, а в другой – меч возмездия, спасибо, что опущенный. По утрам тут каждый школьник присягает сперва на верность Техасу, а только потом остальной Америке. И звезда на штатном флаге больше, чем 49 остальных, вместе взятых. – В Техасе, – повторял мне каждый встреченный, – всё нечеловеческого размера: от стейков до гордыни, но больше всего – неба. Неба действительно хватало. Оно громоздилось облаками, заменяя плоскому и невзрачному пейзажу холмы и горы. Но я все равно предпочитал смотреть по сторонам – на поля хлопка и луга с коровами, включая длиннорогих. Лохматые и свирепые, они напоминали допотопных буйволов из палеонтологического музея и служили живым памятником техасскому скотоводству. Теперь его вытесняет нефть. Ее качают повсюду – как воду из колодца. Пятачок земли, невзрачный дом-фургончик и во дворе вышка. Когда цена подходящая, хозяин может накачать баррель-другой до завтрака. В остальном местность не располагала к задумчивости, пока мы не вступили в низкорослый белый город, раскинувшийся от горизонта до горизонта. – Эльдорадо?